Том 3. Оказион
Шрифт:
Стеклянный козленокиз-под духов — любимец Павлушкин, — как повалился, когда передвигали столик, так и оставался лежать на боку.
«И пускай себе лежит, эка!»
Лень было руку протянуть и навести порядок.
А Павлушка такой аккуратный. Всякую пылинку сдует, соскоблит, подчистит. Старшая сестра Катя, у которой жил Павлушка, звала его Кротиком: «Кротик все соберет, ничего так валяться не оставит!»
На этот раз Павлушка не прибрал стол Кати.
«Пускай, только бы ружье достать».
В
Разноцветные лампадки, полные масла, разноцветно горели, и от света играли камни и жемчуга таяли.
Но душа Павлушкина была в потемках.
Крестился он, когда крестились, кланялся, когда надо было кланяться.
И чудился ему какой-то запах.
Пение и молитвы будто выплывали из этого запаха и так плавали пропитанные.
Ладан не гасил, а распускал его по всей церкви.
«Утром за обедней отпевали жену бондаря. Бондариха испортилась. Вот и не продохлась», — решил Павлушка.
Впереди, у амвона, стоял бондарь в чуйке и, широко крестясь, бухался в землю.
Павлушка и раньше слышал, что бондариха давно хворала, что ее много лечили и даром — ничего не помогало, а бондарь жаловался на обузу.
«Это он и бухается от радости, что Бог ее прибрал, надоела она ему. Думает, померла, и крышка, не увидит… Не-ет!» — Павлушка пискнул от злорадства: он знал, что бондариха тут, в церкви, стоит где-нибудь в уголку, все видит, все понимает, только ее не видно. Как в шапке-невидимке.
«Надеть шапку-невидимку, вынуть из кармана у Ивана Ивановича ключи, отпереть шкапчик, вытащить слоненка… двойки переправить на пятерки, а потом что-нибудь такое»…
В алтаре вдруг поднялась суматоха.
Дьякон бросился от жертвенника к престолу, псаломщик, читавший шестопсалмие, остановился.
В тишине, недоумевая, переглядывались.
Наконец, разрешилось: из алтаря под руку вывели священника.
Измученный, с открытым ртом, ткнулся старик священник с заплаканным лицом в темный лик Божьей Матери:
— Владычица, прости меня!
И пошел из церкви.
Служба продолжалась, псаломщик читал шестопсалмие. Голос его звучал твердо и уверенно.
И все, кто был в церкви, теперь знали твердо и определенно, что священник уже не вернется в церковь, что он умрет, дорогой ли, дома ли у себя, все равно, умрет.
— Все умрем, — говорило что-то в словах псаломщика, — умрем, и принесут сюда, поставят тут перед амвоном…
И вспомнилось Павлушке, как хоронили одного актера. Тоже старика. В церкви на отпевании рассказывали, будто играл актер на театре и помер. Моментально помер. Смыли с лица краску, положили его в гроб, принесли в церковь. Церковь была полна актеров, бритых и чудных, да актрис в больших шляпках. Когда кончилось отпевание, священник дал покойнику рукописание, полил маслом, поклонился и пошел в алтарь. А с паперти уж несли крышку белую, глазетовую. И покрыли гроб крышкой, стали гвозди вбивать… Жутко было. И было еще
— Не тебя! — чуть не взвизгнул Павлушка, как и тогда на отпевании, как тогда от нахлынувшей радости.
Тут стал перед глазами другой случай.
Тоже раз зашел Павлушка в церковь: тоже покойник был. Уж прощались. Прощались как-то робко, руку не целовали. Только смотрели на огромные стеклянные руки. И вот женщина старая, горбатая от горя, одна целовала эти руки, целовала лицо, полузакрытое желтой ватой, целовала рот, а изо рта темной струйкой бежала сукровица.
«И меня!» — казалось, надрывалось что-то в этих поцелуях единственных… она не хотела остановиться, не хотела перестать, не могла оторваться, и целовала и лицо и руки, а с паперти уж несли крышку белую, глазетовую.
«И тебя! все равно… принесут!» — злорадствовал тогда Павлушка и, теперь вспомнив, похолодел весь.
— Принесут… чтобы меня не приносили, чтобы не умереть мне, Божия Матерь, сделай Ты… ведь я маленький! — Павлушка стал на колени и, кланяясь в землю, ударялся лбом о холодные плиты.
Играли камни на белой ризе, жемчуга таяли, и казалось ему, лик Божьей Матери участливо глядел на него.
Знал Павлушка твердо, все Она даст ему, ни в чем не откажет… не будет двоек, слоненок у него будет… он, ведь, ни в чем не виноват…
«А бондарь виноват?»
Бондарь, бухаясь в землю, вытягивал ноги. На тяжелых сапогах сверкали подковки.
Павлушке вдруг захотелось подковок.
«Ты отними от него, дай их мне!»
И он протянул руку к сапогу бондаря попробовать, не отвалились ли чудом подковки, и пораженный, остановился: справа и слева сверкали такие же подковки.
А почему у него нет подковок? Почему только один он стоит маленький, ни в чем не виноватый и всем чужой?
И вдруг понял.
Кругом были грешные, несчастные, грешные, как бондарь.
Они молились —
«Кто их услышит? Ты их услышишь!»
Они просили —
«Им будет ответ? Ты им ответишь!»
— Мне будет ответ, я не виноват ни в чем, — шептал Павлушка, и ему до боли стыдно, что он не виноват ни в чем…
— Слава Тебе, показавшему нам свет! — дьякон растворил царские врата, и запели певчие: Слава в Вышних Богу.
Павлушка стоял, как пригвожденный, не засматривал в окно, как всегда засматривал: не увидит ли свет показавшийся?
Мимо неслось Великое славословие, он повторял одно слово черное, звал темное с подковками, с серебряными.
— Пускай мне двоек наставят, пускай меня выгонят, пускай меня черт возьмет! — шептал Павлушка, прося и требуя.
Всенощная кончилась.
Бочком вышел Павлушка из церкви и побрел домой. Шел он домой оголтелый, распахнувшись, нес он не сердце, а комок вместо сердца.
Хотело сердце, ни в чем не виноватое, быть грешным, повинным.
Хотели глаза, ни в чем не виноватые, плакать от отчаяния.