Том 3. Оказион
Шрифт:
И, отчаявшись в сне, под звон железа, досадовал:
«Ишь, куда заманивает!»
Но скоро и передосадовал.
Щелин, кроме того, что жундел, т. е. был невообразимо говорлив, Щелин еще и чудил: ведь это он построил у себя, в качановском саду, капкан вроде такой калитки вертящейся — как попадешь, а попадешь непременно, потому что уж очень у заманчивого места в уединении воздвигнута была эта самая калитка, и уж сколько ни бейся, а без посторонней помощи, а стало быть, и огласки, нипочем не выскочишь! Конечно, чудак, и обижаться, досадовать — просто
И, передосадовав, на краткий час забылся Павел Герасимович, и снилось ему, будто сидит он с Щелиным в Качанах — с Михаилом Петровичем и Марьей Сергеевной и едят раков: у него две раковые шейки в руках, а Щелины рачьи ножки сосут. И отдал он свои раковые шейки по шейке каждому — одну Михаилу Петровичу, другую Марье Сергеевне, и остался у него рыбий хвост, и вдруг пришла прачка и принесла узел с грязным бельем обратно.
С тем и проснулся.
На следующий день Воробушкин, за день окончательно решившись покинуть свою Дегтярную, взял билет и стал понемногу укладываться. Еще через день дал телеграмму в Качаны. А в субботу вечером, Господи благослови, пустился в путь.
Неужто ж через какие сутки — и это правда! — попадет он в такое место, на такую землю земли русской, — где так хорошо, что и в войну перестали верить?
Ранним утром Воробушкин проснулся. Поезд стоял, ревели быки. Осторожно спустившись с верха, где без подушки — по военному времени подушки не полагалось — проспал мирно трясучую ночь, вышел он на площадку, закурил и ему самому захотелось помычать — утро было такое свежее, такое ясное и какие-то птички пели, а он только и умел, что птичку представлять да мычать.
Конечно, быки мычали, быки ревели не от удовольствия, не этому утру свежему и ясному, — чуяли быки свою скорую смертушку, а помирать кому же хочется, и вот вопияли, обреченные, наперекор утру ясному: один бык начинал, а в его рев врывались другие.
И, когда застучал тяжелый бычий поезд и все быки заревели разом, пошел и человеческий поезд, а долго еще слышался рев, словно ура кричали.
Тут солнце поднялось над леском такое яркое, в глазах зарябило, и Воробушкин вернулся в вагон и с бокового порожнего места, чуть приотворив занавеску — соседи еще мирно почивали, — глядел через запыленное окно на пролетавшие поля и леса, и реки и речки, на простор наш русский земли родимой, которую охватить пожар наперекор цветам полевым, полям цветущим, как никогда еще.
На скучной пересадке, где приходилось поджидать не один час, Воробушкин, напившись чаю, слонялся по платформе от вокзальной кухни — по случаю воскресного дня повара что-то вкусное стряпали — и дальше мимо телеграфа с засматривающими из окна телеграфистками, до тесовой, выкрашенной в желтое, лавочки для воинских чинов, где над розовыми пряниками висела колбаса и стояли бутылки с квасом.
У жандармской комнаты прямо на запыленной затоптанной траве лежала молодая баба с грудным ребенком, тут же и чайничек стоял. Говорили, что солдатка: проводила мужа, очень убивалась и теперь домой поедет.
На
Потом этот черный паровоз пошел ходко — увели его за водокачку к мосту, отзвонили к «Достойно», и к станции подошел товарный.
Три середних вагона раскрыли, и как-то сразу, навалом, перелезая через перегородку, а другие подлезая, высыпали молодые парни — последний набор, налегке, больше босиком в пестрых рубахах, и, перепрыгивая через рельсы, бросились кто к лавочке, где над розовыми пряниками висела колбаса, кто за кипятком на станцию.
Воробушкин стоял со старухами, болезнующими, глазея на ребят.
Воробушкин вглядывался, сравнивая себя, и ему показалось, что были и такие ему под стать рядом с крепышами и рослыми.
Какой-то в зеленой рубахе, пожалуй, всех крепче, играл на гармонье и так играл — заливался, не подымая глаз с ладов. И в вагоне, за перегородкой в кучке оставшихся в вагоне, играл какой-то. И не в лад играли две гармоньи, но так; задержись поезд на сутки, и так же бы играли.
— У, бедные! — прошамкала старуха.
Какой-то коричневый, вывернувшись из толпы, заложа руку за голову, вытоптывал тяжелым сапогом около гармоньи и топал, и так бесповоротно, топать ему так, пока тот зеленый не выронит гармоньи.
— У, бедные! — качала головой старуха.
Звонка для товарного поезда не полагалось, без звонка по чьей-то окличке бросились парни назад в вагоны, и зеленый гармонист, оборвав игру, перескочил через рельсы, но уж без гармоньи, — гармонью кто-то отнял у него по дороге. И теперь в вагонах другие играли, было много гармоний, играли без ладу, но так, как на платформе зеленый.
Старуха бессловесно качала головою.
А когда пошел поезд, из закрытых вагонов, заглушая гармонью, закричали ура.
Воробушкин снял шляпу и было жалко ему чего-то — гармониста, у которого отняли гармонью, или того, что вытоптывал сапогом у гармоньи, — ему жалко было и горько. С горьким чувством смутным о России, о родине нашей, о земле родимой, согнувшись, пошел он по старой дорожке слоняться от кухни до лавочки и обратно.
Из кухни чем-то очень вкусно пахло, повара стряпали, старались для воскресенья.
«Капуста любит сметану, а масла не спрашивает!»
В тесовой лавочке, выкрашенной в желтое, над розовыми пряниками висела колбаса.
«По установленным ценам!» — читал Воробушкин.
Женщина с ребенком лежала в пыли на затоптанной траве у жандармской комнаты, как лежала, тут же и чайничек стоял.
«Проводила, сердешная, мужа!»
Приходил час обеда, а поезд опаздывал. Истощалось терпенье.
И когда, наконец, нагруженный дальними пассажирами, подошел к станции поезд, и Воробушкин, не совсем-то благополучно протиснувшись, занял себе местечко, стоял уж жаркий летний день и в вагонах, как у плиты, пыхало.