Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910
Шрифт:
— Граммофон?
— Граммофон.
Расстались в ссоре. Но дьякон был добрый и деликатный человек, и уже скоро его стала грызть совесть, что он обидел старика. Не выдержал и дня через три после гостей утречком пошел к о. Ивану извиняться.
Стояла поздняя весна, и на солнце было жарковато, но чисто и приятно; а в домике у попа было душно, неряшливо и крепко пахло чем-то плохим. Уже два месяца у попа Ивана гостила замужняя дочь с грудным ребенком, и пи всему дому стоял острый запах детских пеленок, которые она, не прополаскивая, сушила перед всеми печками. И похоже было на то, что со времени гостей ни комнат не убирали, ни полов не подметали.
— Чего надо? — спросил о. Иван.
—
— Садись.
Дьякон сел и со страхом покосился на никелированную трубу граммофона; вздохнул и перевел глаза на мокрые пеленки, развешанные на веревочке у белой кафельной печки.
— Вы уж простите, отец Иван.
— Бог простит.
Поднял кверху седенькую злую бороденку, крепко сжал сухие старческие губы — смотрит в потолок, поигрывает пальцами и молчит. «Э, да никак он нынче и не умывался», — подумал дьякон, и вдруг ему показалось, что в комнате запахло псиной, будто под диваном собака. Дьякон завозился на стуле и с надеждою взглянул на окно, где воля, — оказалось, что и зимние рамы еще не вынуты, и грязная вата с разбросанными по ней язычками красной и синей фланели лежит так тошно, будто от нее вся эта духота и жар. И еще явственнее запахло псиною.
— Вот и граммофон стоит, — развязно, в отчаянии, начал дьякон. — Какая удивительная вещь! Конечно, для высоких умов, которые ежели не останавливаются перед естеством и входят в рассуждение предметов… Но почему же, — вдруг возопил дьякон, — но почему же сдох щенок? Вы мне это объясните, отец Иван, потому что, говоря по чистой совести, как перед истинным Богом, я с вашей манерой не согласен.
Поп молчал и глядел в потолок на обуглившийся закоптелый кружок от лампы. И одет был поп не в одноцветный подрясник, а в какой-то цветной полосатый халат — поп не поп, татарин не татарин.
— Вразумите, отец Иван, — беспомощно настаивал чахоточный дьякон.
Но поп упрямо и зло молчал; только раз быстро взглянул на граммофон. За перегородкой громко заплакал младенец.
Дьякон горько усмехнулся:
— А под невинного младенца он тоже может?
— Может.
— Хм! — хмыкнул дьякон. — А ежели силы не хватит?
— Хватит. — О. Иван вдруг остро взглянул подслеповатыми глазками на дьякона и как будто усмехнулся.
— Но позвольте вам заметить, отец Иван, что у крещеного младенца душа невинна.
— Анна! — крикнул поп за перегородку.
Вошла высокая худая женщина с бесцветным, серым лицом и ошалелыми глазами; на руках у нее, широко разевая беззубый рот, заливался плачем младенец, сморщенный, красный, как старуха из бани.
— Живот болит? — коротко спросил о. Иван.
— Должно быть, живот: кто его разберет. Нынче всю ночь криком кричал.
— Садись.
Женщина покорно села, а о. Иван вдруг быстро подошел к трубе и начал делать что-то страшное. Зашипело. Дьякон привстал и слегка побледнел:
— Но позвольте, отец Иван…
Вдруг тот самый несчастный жид, которого резали на большой дороге, завопил истошным голосом прямо в нос, глаза и уши, так что у дьякона задрожали мозги. Младенец крикнул еще раз и замолк; а о. Иван немного брезгливо взял его из рук дочери и ближе поднес к трубе, — дьякон даже всплеснул руками. И от веселого ли блеска трубы, или от громкого голоса — младенцу вдруг стало весело, и он засмеялся. Засмеялся и поп коротким, злым, шамкающим смешком; и все это было так страшно: дикие вопли человека, которого режут, и беззубый, зловеще-веселый смех младенца и старика, что дьякон поднялся и, не прощаясь, ушел. И никто не вышел его провожать, и пока он одевал верхнее платье, точно спьяна теряя широкие рукава, за стеной кричал, надрываясь,
Только в полверсте, на высоком берегу спадавшей после разлива реки, дьякон опамятовался: вспомнил, что у него чахотка и что нельзя распахивать грудь, когда ветер сырой, от воды; удивился, зачем он сюда попал — домишко его был рядом с поповским. И впервые в чем-то сильно и больно усомнился чахоточный, добрый и деликатный дьякон.
Когда вышел указ о веротерпимости, о том, что каждый человек, недовольный своей верою, может переменить ее на другую, хворый дьякон затосковал и даже попробовал, как во времена здоровой юности, удариться в запой. Но ничего из этого не вышло: не было кружащего голову хмеля, а только кашель, только тупой, тяжелый, бестолковый угар. Однако пригласили о. Ивана, чтобы он усовестил пьяницу и отнял у него бутылку с водкой.
— Ты что это вздумал, а? — строго сказал поп Иван, отбирая бутылку. — Ишь, на донышке только осталось.
Дьякон уставил на него худое лицо, покрытое зловещей матовой бледностью, и безуспешно пытался попасть своим прыгающим взглядом в поповские маленькие зрачки — черные булавочные головки среди небольшого, круглого, зеленоватого болотца. Усмехнулся обидно — иронически и горько и дерзко возразил:
— А п-почему? — и вдруг глупо засмеялся: — Пойдем, батька, граммофон слушать.
— Ну и дурак!
— Нет, не дурак, а очень даже умный человек. Заводи машину.
Дьякон заплакал и вдруг ударил кулаком по столу.
— Заводи машину, а то расшибу! Я теперь на все пошел. Прикажете мать зарезать? — сделайте милость, сейчас зарежу. Мамаша! Пожалуйте сюда!
Но никто дьякона не боялся и веры его страшным словам не давал; поорал дьякон еще немного и заснул на полу, около кровати, — на кровати, в согласии со своим теперешним настроением, лечь не пожелал. И в этом никто ему не стал мешать; и только мамаша, старая убогая псаломщица, молчаливо принесла свою подушку и подложила под лохматую, бледную, пьяную голову. И она же в сенях поблагодарила о. Ивана — как-то боком, бесшумно схватила его сухую руку и не то поцеловала, не то так что-то благодарное сделала с нею. Старик ее не заметил, потому что и сам с обнародования указа находился в состоянии глубочайшей задумчивости и был рассеян.
И вот тут-то сказалась необыкновенная натура о. Ивана Богоявленского: прошло время, и все успокоились, и дьякон перестал пить, и об указе позабыли, как будто его не было никогда, — и только о. Иван что-то упорно соображал и выискивал. Вдруг снова послал не прошение, а дерзкое и заносчивое письмо с требованием об отмене фамилии. Вдруг совсем забросил граммофон и сперва велел вынести его на сеновал, а потом подарил его дочери, которая уезжала с ребенком восвояси. Вдруг ударился в хозяйство, но и то как-то странно: вздумал скрестить хряка с яркой, горделиво мечтая, что от этого противоестественного союза произойдет новая удивительная порода. А когда, кроме соблазна для всей деревни, ничего из этой затеи не вышло, в гневе приказал зарезать неповинного хряка — молодого, тощего, длинноногого мечтателя об иных краях и доле иной. И наконец зачем-то сам перед маленьким зеркальцем подстриг себе усы, так что обнажились сухие пергаментные губы; и было что-то наивное, немного ребячье, немного стыдливое, когда вышло на свет далеко и, казалось, навсегда запрятанное тело. Этот случай вновь жестоко смутил чахоточного дьякона; и хотя в мудрость о. Сергия Знаменского он не верил, и ехать было далеко, верст тридцать, все же отправился к нему с жалобой и за советами.