Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910
Шрифт:
— Удивительно! — сказал батюшка с ударением.
— Удивительно!
А над головой синело широкое, безбрежное небо и звало куда-то.
Но, видимо, он и вправду спал. Ни дыма, ни шороха — совсем как мертвый. И на тендере никого. Была полная возможность протянуть руку и осторожно погладить самое колесо. Батюшка сделал это, но почему-то раньше послюнил пальцы, как будто боялся обжечься. Еще послюнявил…
Оглянулся испуганно — через путь идет баба и смотрит на него. Нахмурился и сделал вид, что поправляет бороду, достал синий клетчатый платок и долго вытирал лицо: пусть баба думает, что запотел. Действительно запотел, на платке от
«Вежливый народ, ученый, не то что наш», — одобрительно подумал батюшка и совсем смело, напрямки, отправился к спящему паровозу. И теперь показался он батюшке чем-то вроде доброй, спокойной лошади, и, как лошади перед работой, батюшка сказал ему покровительственно:
Ну, ну, отдохни, отдохни. Скоро, брат, опять повезешь.
Паровоз благодушно молчал. Если подойти с той стороны, то со станции не видно. Батюшка взялся за ручку, полез, но оборвался. Покраснел и долго качал головой, осыпая пыль, и улыбался в пространство. Подумал и положил на песок зонтик и мешочек, опять взял, опять положил и, подобрав рясу, осторожно взлез. Было всего три ступеньки, а батюшке показалось высоко, как на колокольне.
— Удивительно. Уди-ви-тельно, — сказал батюшка тоном вдумчивым и строгим, каким говорил обыкновенно о таинственной науке и ее чудесах. И, уже чувствуя себя немного как бы ученым, непринужденно погладил что-то рукой. Но, в сущности, ничего не понимал, а только верил: многообразие частей машины, их неясные отношения друг к другу, стрелки, цифры, рычаги — все говорило о большой работе, о сложной и пытливой мысли, о чем-то значительном и многообещающем. И было особенно приятно, что сам он, захолустный сельский поп, был как бы причастен ко всему этому — по своему человеческому естеству и уважению к науке. — Да, вот это — выдумали! Вот это — вещь! Удивительно, — говорил батюшка и искоса, с презрением покосился на мешочек и зонтик. Теперь и зонтик показался ему не важным, а когда купил, то читал о нем лекции. Конечно, пустяки в сравнении с тем, что наворочено здесь. Потрогал одну ручку — ничего. Потрогал другую — вдруг что-то громко зашипело, и паровоз как-то подозрительно ожил. Где-то шипит. Повертел головой, нагнулся — шипит. Батюшка побледнел, и сердце у него забилось: тук-тук — вдруг придет машинист, что ему тогда сказать? Осторожно нажал на что-то — шипеть действительно перестало, но задергалось: раз-раз, раз-раз. Это еще хуже. Беспомощно взглянул на зонтик и дернул рукоятку, — что-то толкнуло его назад, потом вперед, потом поставило прямо на широко раздвинутых ногах. Не поспел батюшка обрадоваться, что спасся, взглянул, — а кругом все плывет; столб плывет, глянул назад, — а там уплывает зонтик и мешочек.
— Еду.
Бренчит, грохочет, дергает, тяжело сопит и переваливается — чистый зверь. И нигде притронуться нельзя, все перепуталось. Повернул что-то батюшка: паровоз прыгнул вперед, как кошка, и побежал вперед так быстро, что в ушах завыло от ветра. А еще раз что-то повернул, не то дернул — над головой раздался дикий, оглушительный свист, не то рев, что-то ужасное, окончательно невозможное. То хоть тихо ехал, а то рев поднял на весь свет.
— Господи! — взмолился батюшка. Но и молитвы не было на такой случай! — Господи, Господи…
Высунул голову — сорвало ветром шляпу, и пыльные волосы закружились на голове, полезли в рот, бьют в глаза. Сердце давно уже перестало биться, — и как он жив — батюшка сам не знает. Когда выпутался из волос — ни шляпы, ничего не было. Был какой-то лес. Сумасшедший лес, стремительно несущийся назад, прямо в бездонную яму.
Господи! — мост. Др… ж… Вот и моста нет, ничего нет. И земля куда-то опустилась вниз, а батюшка и паровоз полетели вверх-вверх.
— Господи! Вот мальчишка около стада — мальчик-мальчик! Вот сторожка, сторож машет красным флагом, и лицо у него белеет ужасом — сторож-сторож! И опять ничего, а земля наверху, а кусты несутся над головой.
Совершенно ясно становится, что это нарочно, что этого не может быть — иначе что же такое лепешки? Зонтик и лепешки. А где же они?
— Лепешки мои. Лепешки, — бормочет батюшка и кривит лицо от слез. Это было счастье, это был рай, это было безграничное, невероятное блаженство, когда он держал их под мышкой. Зачем он шныпорил всюду, зачем трогал, зачем лазил? Сорвался раз — какое было счастье — сорвался!
— Дурак. Сволочь, — ругает себя батюшка убежденно и кстати прибавляет: — Уди-ви-тельно!
Гремит, грохочет, уставилось бельмами циферблатов, охватило железом и несет куда-то, несет. Вот снова метнулся красный флаг, как язык огня, — значит, опасность, значит, страшно впереди, страшно. Конец.
И батюшка перестает видеть, перестает слышать, перестает понимать. Стук колес, звяканье, пролетающие мимо деревья, толчки, колыхания ослабевшего тела, самые отрывки мыслей, еще пробегающих в голове, — все сливается в одно чувство неудержимого, грозного, бешеного полета. Все в нем пустеет, замирает, точно выдувается ветром. Несется ли он сам, несет ли его паровоз — он не знает.
И это уже не паровоз. Паровоз, тот остался на станции, а это — оно, глухое, непреклонное, в страшной обнаженности своей выпирающее откуда-то из-под низу. Над ним не властны ни молитвы, ни заклинания, оно совершается непреклонно и придает миру тот страшный и необыкновенный вид, в каком является мир взорам уходящего.
На мгновение, при особенно сильном толчке батюшка приходит в себя и кричит странно неподходящим голосом, каким кричат извозчику: — Стой!
И ругается такими же странно неподходящими словами:
— Да стой же, дурак. Дурак. Скотина. Скотина.
И вновь замирает, поглощенный чувством грозного и бешеного полета. И стоит, покачиваясь, такой растерянный, смятый; голова его бессильно мотается, и пыльные морщинки на бледном лице темнеют бессмысленно-кротко и жалко. Морщинки приятного смеха, тихих удовольствий, домашнего горя о заболевше.
Пусто, мертво и даже почти что спокойно — в грохоте и лязге уносящего потока. И, как далекий, тихий огонек берегового маяка, когда впереди только черные волны и буря, — чуть теплится, замирая, последняя мысль о далеких, о сдобных лепешках.
День гнева
Песнь первая
…Эту свободную песню о грозных днях справедливости и кары сложил я, как умел, — я — Джеронимо Пасканья, сицилийский бандит, убийца, грабитель, преступник.
Сложив, как умел, я хотел пропеть ее громко, как поются хорошие песни, но мне не позволил тюремщик. У тюремщика заросшее волосами ухо, тесный и узкий проход: для слов неправдивых, извилистых, умеющих ползать на брюхе, как низкие твари. Мои же слова ходят прямо, у них здоровая грудь и широкие спины — ах, как больно рвали они нежное ухо тюремщика, заросшее волосами.