Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
– Нну-у… и-ихх вы-ы… жарь… жги!..
Все одно и то же визжала подбородком скрипка, ухал барабан.
И иногда сквозь темь сверкала опаленная равнина, нестерпимым золотым блеском блистало жнивье. И шаг за шагом широким звенящим взмахом дружно сверкают косы. Белеют платки девок и баб. Покачиваясь, скрипя, гора горой подвигается наметанный на арбу хлеб. Все залито знойно струящимся дрожанием и ярким, все заливающим, молодым напряжением.
– О-ох…
Припадает и откидывается над захлебывающейся гармоникой под качающимся фонарем гармонист. Молча и строго стоит тьма.
«…Дядя Федор
И сквозь звон и говор трактирный, сквозь густой дым, песни и восклицания спокойный голос его:
«Барыши не барыши, а живы будем, под забором не помрем».
– У-ухх тты!.. мертвые… заснули…
Тот же топот, и уханье, и гиканье тонут, глотаемые тъмой.
Старик мечется и с злорадством думает: «Издыхай издыхай…» Дядя Федор теперь издыхает под забором. И Никита Сидорыч радуется: радуется не только тому, что железной настойчивостью всех вытеснил из дела, все оказалось в его руках, сколько тому, что все его компаньоны бедствуют и влачат жалкую, нищую жизнь. И пусть! Пусть им, и это за то, что нет теперь у него, у Никиты Сидорыча, нет у него той силы, того размаха, как тогда на опаленной равнине, не горит все кругом жгучими красками, смехом своим, не заливают всего женщины искрящимся весельем, палящей страстью.
Злоба хрипит в нем, как захлебывающийся кашель и он мучит незасыпающей работой, этим отвратительным весельем купленных за деньги людей.
– Эй, вы, чего задремали!.. Бери шестами с право го борта, вишь, посудина совсем стала.
И печально из темноты с носа:
– …Пя-а-ать… пя-а-ать… че-ты-ре… че-ты-ре… пя а-ать… – ровно, медлительно, печально, как стоны за блудившейся птицы.
Качается фонарь, туда-сюда двигая неровно крут света, и то выступит припадающий и откидывающийся гармонист и вырвутся захлебывающиеся звуки гармоника, то длинный, с вытянутым лицом, удивленно-изломанно-поднятыми бровями скрипач и заноет придавленная подбородком скрипка, то залоснятся жирные щеки толстого и заухает барабан.
– Ну, вы, мертвые!.. Жги, говори!.. А-а-а… всех разгоню…
Медленно, как черная тень, проплывает громадно-чернеющий силуэт судна. Теряясь постепенно в океане мрака, чуть мелькают светящимися точками блуждающие огни. Меркнут тоской умирающие звуки.
Недвижимо загораживают черным хребтом ночное небо молчащие горы. Невидимо простирается равнина. Уродливо искривленные тени чернеют, – быть может, ветлы на берегу. Даже темно лижущая отлогий песок густая вода не шепчет немолчным шепотом.
Не чудится рассвет.
Ветер*
Сожженный солнцем жгучий ветер вот уже пятый день упорно несется, такой же косматый, соленый, полный ослепительных брызг, и водяной пыли, и неумолкаемого шума, как и эти косматящиеся, мятущиеся под ним, полные своего шума и бурления волны, белые гребешки которых срывает и несет все в одну сторону, словно поземка тянется нескончаемо колеблющейся полосой.
А небо – сухое, ясное, неподвижное и до того равнодушно-высокое, что ни шум, ни потерявший голову, зарывающийся в волны ветер не достигают до него и ни малейшее белое пятнышко
И солнце сияет.
Пятый день…
Изжелта-мутный, подернутый сухой, мглистой пылью, которая тоже стоит пятый день над землей тускло и серо, ничего не выражая, смотрит вниз, на безумно разметавшееся море, рассыпанный по горе город.
Ни дымка, ни черточки. Только беспредельно-зловеще белое клокотание да изменчиво плывущие черно зияющие провалы.
К самой набережной жмутся, поднимаясь и опускаясь, черные суда, и мачты длинно качаются, вычерчивая на синеве, как тонкими карандашами, таинственно-незримые узоры.
Тяжело, приземисто-неуклюже качаются крепко пришвартованные пароходы.
Набережная как вымерла: ни разгрузки, ни нагрузки. Только пыль несется над мостовой, над складами, над штабелями железа, над черными грудами каменного угля, над огромными бунтами сложенного в мешках хлеба и безумно треплются края покрывающего брезента.
Во всех щелях, проходах, промежутках между стенами, зданиями, в веревках такелажа, вокруг качающихся мачт свистит и визжит на тысячу ладов, и все одним и тем же вкрадчиво-злобным, ищущим, вьющимся голосом, и нет ему исхода, и нет ему утоления, а вверху над проволоками телеграфа гудит ровно, уверенно, могуче, без помехи.
Когда от берега торопливо бегут смиряющиеся волны, медлительно, тяжко и длинно всплывает каменной влажной громадой набережная, выше и выше, и несокрушимо глядит на смирившееся, лижущее гранитную пяту море. Но уже с глухим ропотом, крутясь и заворачиваясь белыми гребешками, хлынули к берегу неугомонные, и, покачнувшись, во всю длину тонет каменная громада, и лишь гуляют и ссорятся над ней белоголовые волны. Так перемежаются победа и поражение с утра до вечера и с вечера до утра.
Далеко, где отлого золотится песок и схлынувшая волна оставляет узорчато-сквозные кружева пены, в неподвижном безделье чернеют опрокинутые рыбачьи лодки.
На набережной только один живой человек – на вышке спасательной станции. Одиноко, медлительно, терпеливо, мерно ходит темная фигура, и ровно, длинно, ни на секунду не замирая, струится нысоко над головой на гнущейся мачте флаг, как бы безнадежно говоря, что теперь нужнее всего и бесполезнее всего эта вышка, этот мерно ходящий часовой, эти белеющие, высоко поднятые на воздух, скрипуче покачивающиеся на кронштейнах спасательные лодки, ибо нет моря, а есть бесконечная злая зимняя степь, по которой безумно несутся клочьями белые метели, стелясь, сворачиваясь, путаясь, разрываясь и клубясь с бессильно-злобным воем и визгом, без конца и краю.
И гудит ветер, и мутно смотрит город, и шум, и стон, и отчаяние… Сияет солнце.
Пятый день.
А в городе, несмотря на то, что по улицам несется горячая, сухая пыль, скрипят и раскачиваются вывески, треплет платье и взъерошивает гривы и хвосты лошадям, жизнь идет, как всегда, – трещат по мостовой извозчики, блестят окна магазинов, в банки входят и выходят люди, стучат счетами в конторах, скучно сидят в канцеляриях, в отворенные двери церквей виден народ, синеватый кадильный дым, за чернеющими крохотными окнами острога угрюмая тоска и ожидание.