Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
– Мерина никак доброго купил? – бросал он невинно, выпивая стаканчик. – А?..
Ничего не было в вопросе, а хозяина коробило, точно медленно подпаливали пятки:
– Ну что!.. Ну, купил… что такого…
– Хе-хе-хе… ничего…
Он уже знал, не видать теперь мужику ни сна, ни покоя, целыми ночами будет ходить по двору да потрагивать железные путы на лошади.
Раз пришли к нему старики, расселись на завалинке и долго молчали, потом заговорили:
– Слышь ты, Яш, от миру к тебе пришли, от обчества.
– О-о!.. али обчество соскучилось?..
– Погоди,
– Стало быть, благодарить пришли…
– Постой, не скачь, сороки скачут… Одним словом, обчество просит всем миром во… поезжай в другое место, пожил, будет с тебя… мочи нашей нету… пожил…
– Мало.
Он опустил глаза, долго глядел в землю, потом поднял, и жгучей, за сердце хватающей ненавистью обожгли они.
– Погожу.
Старики помолчали, откашлялись.
– Яша, тебе все одно, где ни быть, жисть у тебя такая… без роду, без племени, правильности в тебе нету, а у нас особь статья: у нас хозяйство, забота, каждодневно… ложишься спать, а сам все думаешь, как да что… По этому самому просим… обчество, стало быть, согласно, даст, сказать, за выкуп, на хозяйство, стало быть, на обзаведение, а ты поезжай, устроишься, ежели не пропьешь, и нас трогать не будешь…
Он заговорил страстно, едва успевая выговаривать слова:
– С вами хочу жить, братья, мои милые, названые, богом благословленные, с вами… так жить, как вы живете, так же округ земли, округ скотины ворочаться, так же мужиковать, так же из-под ладони на солнышко божие глядеть, и бояться, и радоваться, не зажгло бы хлебушка, не засушило бы, послал бы бог вёдра.
Тогда рыжебородый степенный мужик не спеша погладил бороду:
– Вышлет обчество, чтоб ты знал и не каялся бы…
– Все дороги из Сибири в вашу слободу… ни одна не минует… вышлете и будете каждую ночку назад гостя поджидать…
Тогда они долго молчали и долго смотрели в землю. И рыжебородый сказал:
– Убьем.
– Убьем.
– Все одно убьем.
И седенький старичок, ласково глядя на него, подтвердил:
– Убьем, Яшенька, больше нечего… Убьем, Яша, податься нам некуда, сам понимаешь…
Яшка сощурил глаза, Как будто слишком ярко светило солнце, и свистнул так, что голуби и воробьи с шумом вылетели из-под соломенной застрехи.
– Служите панихиду; да сзывайте на поминки, на почетный пир гостей, друзей, моих товарищей, да заготовляйте больше браги да сладкой водочки. Загуляют молодцы, прилетят орлы степные, да, чтоб светлее было, закурят трубки с четырех концов, чтобы по всей степи видно было, как по товарищу поминки справляют, гульбу гуляют. Ну, а домой станут собираться, вы уж коней со всей слободы приготовьте, не пешком же гостям идти… Хе-хе-хе!.. А?.. Так-то… покеда что, будем жить, а обещаться ничего не обещаю, все ли кони у вас целы будут с этой ночи, али нет, сами считайте…
Медленно шли старики по широкой улице, о чем-то говорили и разводили руками.
Долго
Навстречу Ганна с полными ведрами, босиком, осторожно по горячей пыли, опустив глаза. Исхудалая, как будто постаревшая, отрепанная, с черными пятнами загара на ввалившихся щеках.
– Доброго здоровья!.. Давно не видались…
Но она, сгибаясь под тяжелым коромыслом с раскачивающимися полными ведрами, не глядя, обошла и пошла дальше. Яков загородил дорогу.
– Али генеральшей стала?
И, зло усмехаясь, бросил:
– Не сладко?
Та задрожала, коромысло соскользнуло, ведра опрокинулись. Ганна села, как стояла, в пыль, зажала лицо руками и билась в нестерпимых, рвущих грудь рыданиях.
С той роковой ночи, после которой Олихменковы проснулись нищими, непереходимой молчаливой чертой сомкнулось вокруг нее отчуждение. Все отшатнулись, точно и к ней прикоснулась чума. Уже никто не слыхал ее в яркой толпе девок, не плыла серебром в летнем сумраке ее песня, и парни не баловались и не шутили с ней, когда соберется молодежь на праздник за околицей.
О том, чтобы посватались за нее теперь, нечего и думать, – судьба Олихменковых грозно стояла перед глазами, и, как в осеннюю дорожную слякоть, идти ей до могилы покинутой, никому не нужной старой девкой.
Дома ее поедом ели старики, точно она во всем виновата, и собирались ее отправить в город в прислуги. А она валялась у них в ногах, только бы остаться. Еще малюткой качалась она в люльке на пашне, и степной ветер обвевал ее; выросла среди деревенской улицы, среди изб, плетней, навесов, всего деревенского уклада, среди деревенских песен и слез, нужды и радости и не умела оторваться от всего этого.
– Не сладко?
Яшка стоял над рыдавшей девушкой, когда-то задорной, сильной, кровь с молоком, и из-под черной брови сверкал лукавый глазок. Пришел кто-то и стер румянец, задор, веселье, беспечность, стер и унес и Яшкино счастье, любовь, семью и жизнь мужицкую, в которой он хотел отдохнуть от своей загулявшейся молодости.
И его охватывало сладостно-мстительное чувство, то чувство, с каким он прислушивался к глухому, ни днем, ни ночью не замиравшему напряжению ожидания, которое, как мглой, опутывало и душило мужиков.
Она рыдала.
Он было пошел, но вдруг повернулся, наклонился, взял ее за руку.
– Ганна… слышь…
Жгучее, почти болезненно-радостное чувство невыразимой нежности, жалости подрезало его, как осоку зазвеневший серп. И, точно обрадовавшись нахлынувшему внезапно и помимо воли чувству, он заговорил изменившимся голосом:
– Слышь, Ганна… брось… скажи только слово, горло всем перерву, камня на камне не оставлю… брось… скажи только… уедем… уедем вместе в город, али… куда… брось… заживем панами… только что птичьего молока не будет у нас… Слышь ты, Ганна, люба моя… не клином свет сошелся… раздолье-то куда хошь…