Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
Мишка смотрит в окно на потемневшую улицу, а с улицы смотрит в окно ночь мигающими фонарями.
– Тя-атька, отдай меня на фабрику.
Отец, усталый, сердитый после работы, хлебает ложкой. Лампочка тоненько, унывно поет, шевелясь черно-бегущей, через разбитое стекло коптящей струйкой. По стенам, судорожно тыкаясь, ползают мутные тени.
– Отдай-ай!.. – гнусаво тянет Мишка.
– Ну, цыц!.. – злобно стучит ложкой по столу отец. – Куда тебя, щенка, вести? На черта ты кому сдался?..
Мишка отодвигается, каждую минуту готовый броситься
– Ну, отдай-ай в училище… Чего же я так – басурман… Отда-ай… отда-ай…
Ложка, разбрызгивая горячие капли, больно влепляется Мишке в лоб, а голова начинает мотаться из стороны в сторону в отцовской, крепко захватившей волосы руке.
– Ай-яй-яй-яй!.. Не буду… не буду!.. Тятька, больше не буду!..
Ночью, когда сквозь темноту окон тускло отсвечивают уличные фонари, в душной, затхлой комнате на все лады подсвистывают носами ребятишки, Мишка, ворочаясь под лохмотьями в своем углу, слышит, как отец с матерью разговаривают вполголоса:
– На фабрику все одно не возьмут… и в подручные годы не вышли…
Молчание. В темноте сонно бормочут ребятишки и опять усердно подсвистывают заложенными носами.
– Терентьев сказывал, в трактир можно, да поглядел – тоже, говорит, мал.
Опять помолчали. Мишка думает о трактире, о «машине», которая играет там день и ночь, шум, звон, говор, табачный дым, а он, Мишка, в белой рубахе и штанах, в сапогах набором, разносит на подносе чай, водку, закуски. Весело!
Он торопливо лезет рукой под лохмотья в самый угол и нащупывает наполовину выкуренную папиросу.
«Тут. Думал, пропала».
– В училище надо бы отдать… Вот до чего надо… душа болит за него…
А голос матери:
– Как отдать-то?.. Кто же дома-то?.. Мне уж не ходить тогда на поденную… не выбьемся…
И снова только темнота, и в темноте кто-то над Мишкой: «бум-умм»…
Он засыпает тяжело и тревожно.
Любил Мишка субботы, когда на фабрике производился расчет. Это бывало два раза в месяц. Отец приходил тогда раньше обыкновенного. Глаза у него блестят, на тусклых щеках слабый румянец, и слегка пахнет водкой. Выкладывает на стол связку баранок и деньги.
– Ну, на, мать, распоряжайся да самоварчик нам сообрази.
Мать первым делом раскладывает кучечками медяки, двугривенные, пятиалтыннички, – кому сколько долгу платить, и лицо у нее становится озабоченнее, морщины глубже, глаза чаще моргают.
А отец ложится на скрипучую кровать.
– Ребятенки, сюда!
Все, как цыплята, забираются к нему. Кто примащивается на животе, кто обвивает ручонками жилистую, худую шею. Мишка, старший, солидно присаживается на краю.
– Ну, начинай, – говорит отец.
И все тоненько, разноголосо, кто куда попало, но очень старательно начинают:
Сре-ди-и до-о-ли-и-ны ро-о-вныя…У отца козлиный, прыгающий голос. Он глядит в черный потолок, собирает на переносице брови, широко раскрывает рот и так старается,
– …Четыре тридцать пять… да за воду двугривенный, да Федоровне долгу восемнадцать копеек… – слышится шепот матери, и лицо ее еще глубже изрезано морщинами, и еще глубже впали глаза, и еще болезненней собрались на переносице брови.
…ра-а-стет, цве-тет зе-ле-ный ду-уб… –разноголосо заполняется задымленная темная комнатка.
И уж нет этой низкой темной комнатки, нет непрерывного царящего над околотком гула, нет грязных, тесных, вонючих переулков, вечной, непроходящей мглы.
…на-а гла-ад-ко-ой вы-ы-со-те…Мишка искоса поглядывает на отца, на его запавший, раскрывающийся, с обвисшими усами рот. Это не тот отец, который нехотя поднимается по утрам под гудок, долго кашляет, сердито кричит на мать, на детей и жестоко порет его, Мишку, за малейшую провинность, – нет, это совсем другой человек, которого редко видит Мишка и который так прекрасно поет чудесным козлиным голосом:
…ка-ак ре-крут на ча-а-сах…«Ну, ничего… пускай… Не буду больше трогать Созонта, – думает Мишка, – и овса не буду у него больше воровать, и в дыру в стене не буду лазить… никак ее решеткой заделали, все одно не пролезешь…»
Уж давно стемнело, и уличные фонари посвечивают в темные окна. На столе курлыкает, шипит и брызгается самовар, кутаясь в облаках пара; тоненько колеблясь, траурно коптит на стене лампочка, вкусно глядят со стола баранки, и хлопотливо возится, приготовляя ужин, мать.
После «Среди долины ровныя…» поют «Выйду ль я на реченьку», «Во саду ли, в огороде», но выходит хуже, во-первых, потому, что все голосами сбиваются на «Среди долины ровныя», во-вторых, Нютка неизменно поет:
…ня гля-ад-кой ви-са-те-е…А когда обсядут стол и все с потными лицами, обжигаясь, пьют жиденький, белый, как вода, чай, откусывая по крохотному кусочку сахара, и с треском разгрызают крепкие, как орехи, баранки, которым возрасту не меньше десяти лет, отец глядит на Мишку, любовно хлопает по тоненькой, худенькой спине и говорит:
– Ну, расти, расти… большак!.. Будет отцу-то одному, – гляди, пристанет, пора и в паре идти… а?.. Скоро, Миша, по гудку вместе будем ходить?..