Том 3. Слаще яда
Шрифт:
В обширной, красиво обставленной квартире Сладимова было безлюдно и тихо. Прошло уже четыре года с того дня, как жена Константина Михайловича ушла от него, их единственного ребенка, мальчика Сергунчика, – он отдал ей.
Теперь Константин Михайлович жил один, странною, нелепою жизнью обеспеченного, ничем особенно не занятого и уже начинающего стареть человека.
Проснувшись поздно утром, часто с головою тяжелою от излишне выпитого вчера вина, Константин Михайлович еще долго лежал в постели.
Ни одного внешнего звука не доносилось к нему из-за тяжелых, бесшумно-мягких
Константин Михайлович не торопился вставать. Он вспоминал.
Обыкновенно вспоминались ему вчерашние встречи в театре, на улице, у знакомых, в клубе, на бегах, на скетинг-ринге. И вот перед ним проходила яркая, цепкая вереница ненужных, надоевших давно лиц, – любезно-улыбавшиеся дамы, – развязно-неловкие девицы, – молодые люди, облеченные в черные смокинги и фраки, те вылощенные юноши, молодость которых всегда кажется преувеличенною, – и люди пожилые с такими достойными манерами, что все они казались послами великих держав или отдыхающими министрами.
О каждом из таких людей Константин Михайлович знал какой-нибудь пакостный случай, анекдот, сплетню, по секрету рассказанное, но всем известное приключение. И хотя Константин Михайлович знал и то, что и о нем самом говорят многое, столь же пакостное, – одно бегство жены сколько дало пищи злым языкам! – он все же не мог отказать себе в удовольствии презирать этих людей его общества.
Людей из другого общества Константин Михайлович почти никогда не вспоминал, не потому, что не любил их, и не потому, что брезгливо сторонился от них, а только потому, что с детства не привык думать об этих людях иначе, как только слегка и недолго. Он совершенно искренно считал себя человеком особой, высшей расы, одним из носителей утонченной культуры.
Иногда Константину Михайловичу вспоминалась его жена Татьяна Алексеевна. Особенно часто почему-то он стал вспоминать ее в последнее время. Вместе с её образом в душе Константина Михайловича бурно поднимались острые, смешанные чувства вновь оживающей любви, жалости, ревности и безумного гнева.
Константин Михайлович пытался покрыть эту бешеную смуту чувств холодным презрением, – но не было холода презрения в его души, и воспоминания жгли и жалили его тем больнее, чем светлее были милые образы воспоминаний, образы нежной идиллии. Тогда Константин Михайлович звонил, – шустрый сероглазый мальчуган-казачок в серенькой узкой одежде и в сереньких мягких башмаках приносил газеты, – новости, сплетни, болтовня, суета и смута наших дней…
Константин Михайлович, в английском синем, мягком халатике
Был декабрь, а погода в тот год стояла еще осенняя. Люди, которые всегда все знают, говорили, что это из-за той самой кометы, которая прошла мимо земли весною, рассыпясь от дряхлости.
На сирой, тусклой улице мостовая темнила, мокрая и грязная. Некрасивые дома пялили на улицу мокрые глаза снежных окон, и некрасивые вывески грузно свешивались над унылыми стеклами магазинов. Хрупали о камни копыта дымящихся извозчичьих лошаденок, и, упруго дрожа на резинках, проносились дрожки с поднятыми верхами, кожа которых тускло поблескивала сквозь серую пасмурность мокрого дня.
По мокрым, скользким тротуарам шли неуклюжие, измокшие люди в тяжелых, грубых одеждах. Кувалды-барыни топырили над собою черные зонтики, и тыкали ими в котелки встречных чиновников.
Через дорогу перебиралась девочка в коротком синем платьице, кутаясь в большой темно-серый платок, и осторожно ставя на верхи камешков тонкие ножки в забрызганных ботинках и видных до колен черных чулках. Прямо на нее, тяжело грохоча и покачивая грязно-зеленою дугою с черными разводами, катилась телега с серыми кулями, – но девочка запрыгала поживее, и перебежала под самою мордою смиренного ломовика.
Была скука разлита в сером воздухе, и серою скукою отравлены были прохожие и проезжие, да и стены тусклых домов, и плиты докучных тротуаров, и ржавое железо вывесок, – все это неподвижное и бездыханное переняло у человека его скуку, и томилось, скучая, тоскуя.
Тогда опять вспоминал Константин Михайлович лето в далекой деревне, где встретился он с милою своею Таточкою, где над тяжелою запутанностью его нечистой, угарной, слишком городской жизни возникла нежная очаровательница, невинная, легкая, простодушная любовь.
В мечте снова вставали навсегда милые места: длинная аллея таких веселых, празднично-нарядных, зеленолистных и белостволых берез; мелкие камешки на дороге и легкоозначенные на ней колеи; старый помещичий дом с просторными залами, с уютными покойчиками, с укромными, темными переходами; старый, широко разросшийся сад, где были такие тенистые дорожки и такие милые скамейки и беседки; причудливо-вьющаяся реченька у самого сада, и к ней спускающийся глубокий овраг, заросший ломким кустарником. И милое Таточкино лицо, улыбка милая, и летний, звонкий смех, и ручки маленькие и загорелые.
Три-четыре образа особенно часто повторялись в памяти Константина Михайловича.
Вот в зале за старым роялем сидит Таточка. По клавишам быстро бегают тонкие пальчики. И такие нежные, звенящие сладостно звуки льются в легкий сумрак предвечерний, что плакать хочется и смеяться от счастья и печали, и смотреть, смотреть на её тонкие плечики.
Вот на реке вечереющей в лодке легкой и зыбкой они двое, – он гребет, Таточка на руле. Заслушалась его рассказов, и лодка тянет к берегу, и шуршит бортом о зеленый камыш. Смеется Таточка: