Том 4. Богомолье
Шрифт:
Декабрь, 1934 г.
Париж.
Лампадочка
Говорят – скоро ледоход, где-то была «подвижка». Я спрашиваю Горкина, что такое «подвижка», а он смеется: «то всё знаешь, совсем грамотей стал, а тут не знаешь». Мне стыдно, что я грамотей, а про «подвижку» не знаю. «Да ты сам сказывал, – говорю, – всего дознать нельзя… каждому человеку… что-то, ты говорил, положен… чего положен?..» – «Ишь, хитрый какой! верно, каждому предел положен». Он доволен, что и я говорю, как он, что каждому человеку от Бога предел положен, и объясняет про «подвижку»: «как водополью быть, стронется чуть ледок где-там – и станет; а это нижний лед не пускает, ра-но… а как прибудет еще воды, он и пойдет, пой-дет… – полный уж ледоход тогда».
Все только и говорят про водополье: какая-то вода будет? как бы наши плоты не раскидало, барки с причалов не сорвало. У Горкина в мастерской, в каморочке, «водяная» лампадка теплится, Петру и Павлу: вчера зажег, и она будет теплиться, пока ледоход не кончится. Как-то рассказывал:
– Папашенька вот все шутит – «у тебя, Горка, старый хрыч, на всякое дело по лампадке!» А чего плохого… святой огонек теплит, – и душе весело, и от дурного отнесет, а то и человека пожалеешь. Как пожалеешь-то? А вот подрастешь, я тебе расскажу. Вот синенькая у меня горит… как март-месяц на Алексея Божия Человека и затеплю… и так, вспомнится когда, тоже зажигаю, человека пожалеть. Это нарошная у меня, по зароку. Образ видишь, «Усекновение Главы», Крестителю главу усекли, от Ирода-Душегуба… это чтобы за грешную душу помолиться. Да это… мал ты еще, не понять тебе. И дело это страшное. Нет, и не приставай, рассказывать не стану. Я те про «водяную» лучше, про Петра и Павла… Да сказано тебе – дорости! А про Петра
Весна, говорят, ранняя: середина марта, а уж «подвижка». Василь-Василич под Звенигород покатил, распорядиться: там наши дрова ждут сплава. Горкин здесь помогает, объезжает портомойни и перевозы, осматривает лодки, доглядывает, обколот ли лед у портомоен, а то ледоход захватит – плоты сорвет. Он побывал и у Краснохолмского моста, и у Москворецкого, и под «Воробьевкой». К Крымскому мосту обещается и меня взять. Там у нас Денис, парень надежный, солдат, да Господь его знает, что с ним творится, – «совсем без головы стал!» В прошлом годе чуть у него портомойню не унесло в ледоход: запьянствовал, и всё по Москве-реке с наметкой, всё рыбку ловит, дурак-дураком: «душа не на месте у него». Я понимаю что-то, ухом одним слыхал: горничная Маша над ним смеется, и за конторщика замуж всё собирается, – ну, он и зашибает. Горкин мне говорил, но у него что-то не поймешь. Маша про Дениса говорит всё – «пьяница он, на чего он мне сдался!». А Денис говорит – «это я с горя зашибаю, что за меня нейдет». И за конторщика не идет, – ничего не понять. Горкин говорит – дело не наше. Денис, должно быть, во святые подвижники скоро выйдет, – живет, как подвижники во святой пустыне: в хибарке-сторожке, кругом огороды, ни души, только Москва-река. Отполощут бабы белье за день, – и нет никого, до света. У Дениса удочки в сторожке, наметка-сетка, гармонья и собачка «Мушка», – от какой-то знаменитой «Мухи». Про эту «Муху» тоже, должно быть, интересно, и Горкин всё обещается рассказать, только говорит, – «вот, подрастешь, а то не поймешь… да еще напугаешься». А я уж совсем подрос, всю хрестоматию прочитал.
К Крымскому мосту нас везет в лубочных саночках «Смола», старая рабочая лошадка, а не выездная, как «Кривая» наша. Хотели ее недавно к коновалу вести, под нож, но мы с Горкиным отпросили папашеньку погодить: Господь даст, может, и сама протянет ноги, без коновала. Денис на реке, сидит у пролуби на коленках, ершей на «кобылку» ловит, – от моста еще приметили. Горкин сказал сердито: «нашел время! а плоты кто-то за него обколет… намылю ему голову сейчас». Съезжаем к его сторонке, и Горкин начинает бранить Дениса: «разбойник эдакой, голова садовая… держи таких работничков! да тебя, такого, не плоты стеречь… самого-то с плотами унесет». – «Наплевать, пускай унесет! – говорит Денис и трясет серебряной сережкой, – сережка у него в ухе, солдатам так полагается, – пьяница я, туда и дорога, конторщика за меня возьмете!» Совсем несуразный человек. А золотые руки, когда возьмется, так и горит работа. При нас взялся, – половину плотов ото льда обколол, – живой огонь. Горкин сказал мне: «наша Маша дуреха, такого мужа поискать надо… ломается чего-то, человека губит… а что я, не вижу… сама скучает…» Я стал спрашивать, почему скучает, а он мне – «не встревайся, всё равно не поймешь».
На реке ветрено, Горкину, в армячке на зайце, – и то зябко. Денис ставит нам самоварчик, – такой у него, зеленый, на трех ножках, под четвертую щепочку кладет, – и показывает на розовую красавицу, приклеена у него к окошку, с мыла обертку наклеил: «на крестницу вашу, Михал Панкратыч, похожа маленько… из уважения посадил». Это про Машу он, она крестница Горкина. – «Ты из уважения лучше за портомойкой гляди да по стаканчикам не звони!» – говорит Горкин. – «Покушайте пирожка, Михал Панкратыч…» – говорит ласково Денис и ставит перед нами… пирог с морковью! Откуда у него пирог?! Горкин спрашивает, на знак чего в посту у него пирог, и кто ему преподнес. Денис сам удивляется, – «не знаю, прихожу давеча с реки… – пирог на столе стоит! тут я и вспомнил, что именинник нонче, а кто мне пирог испек – знать не знаю». Горкин только рукой махнул: «сказывай кому другому… зубы с бабами полощешь на портомойке, делом бы лучше занялся». И я вспоминаю, что видел сегодня у Марьюшки на кухне пирог с морковью, и Маша чего-то вертелась тут, – а пирога нам не подавали. Шепчу Горкину, а он опять – «не в свое дело не встревайся». Пирог ужасно вкусный, Денис всё угощает нас, но Горкин даже отодвинул пирог, не хочет. – «Не на именины приехали… и не ем с морковью, убери свой пирог». Правда, он никогда не ест пирогов с морковью. И чай не стал допивать, поднялся. – «Расстроил ты меня, Дениска!» – даже кричать стал. – «Мне эти пироги… грехи с вами!» Расстроился и расстроился. Заспешил, с Денисом даже не попрощался.
Выбрались мы на мостовую с огородов, подъехали к мосту, Горкин и говорит: «ты уж не серчай, чайку тебе всласть попить не дал и пирожка в охотку поесть… – а я два куска съел, успел, – да и домой нам пора, и Дениска меня расстроил». И показывает на дикую будку, у въезда на мост, где будочник живет: «видишь, будка… это новая, а годов пятнадцать тому другая тут была, только ее сожгли… там мы с Василь-Василичем пирога досыта наелись, с морковью с этой… больше не ем с морковью». – «Объелся, да?» – спрашиваю его. Он так и не ответил. Доехали молча, без удовольствия. Я на него обиделся, и не попрощался, и к нему в мастерскую не зашел, в его каморочку.
Вечерком он пришел в кабинет к отцу докладывать, как и что, и всё говорит невесело. Отец даже сказал: «чего ты такой, нездоровится?» Пошел я его проводить до кухни, жалко его мне стало, он и говорит: «ты на меня серчаешь и в каморочку не зашел… ты не серчай». И мы поцеловались. – «Хочешь, – говорю, – зайду к тебе в каморочку?» – А мне очень к нему хотелось. – «Ну, зайди… я уж все тебе расскажу, всё равно я расстроился, будет полегче, может… про синенькую лампадочку расскажу». Я запрыгал, а он и говорит: «не прыгай, веселого тут нет… думаю, надо тебе сказать, а то помру, кто тебе скажет!»
Пришли в каморочку. Теплится синяя лампадка, невесело так горит, совсем темное стеклышко. Вот он и стал рассказывать.
– Ишь, невесело как горит, скучает. А вон, «водяная», розовенькая, как весело горит. А эта скучней голого стекла, – постной. И огоньку передается. Эта ланпадочка покаянная, будто и огоньку невесело, а? скорбит словно?.. А вот, слушай. Я не на Дениса давеча осерчал, а за сердце меня взяло – затомилось… будто вчера всё было. И место самое то, и пора та же, перед половодьем было, чуть не день в день. А ты на «Усекновение» смотри, на огонечек, тебе и не будет страшно… смотри и молись, за несчастные души… Алексея и Домну. Да и еще семеро, может, душ, прикинуть надо. Ну, за тех есть кому помолиться, да и венец приняли… А за этих двоих ланпадочка и теплится, самое теперь время помнить. Тому годов пятнадцать было. Пришли мы с Василь-Василичем на портомойку, распорядиться тоже, на самого Алексея Божия Человека было, 17 числа марта месяца. Домой уходить, – нас бутошник от моста кличет, Алексей, фамилия ему Зубарев, солидный мужчина, старый знакомый наш: «заходите, именинник я, откушайте пирожка!» А Василь-Василича разобрало, с реки-то, клюнуть в стаканчик захотелось. Зайдем, Панкратыч! А мост тогда был старый, деревянный. И место глухое было, отчаянное самое. Ночью ходить опасались, потому под мостом жулики хоронились и грабили-раздевали, случалось. А тут, уж и душегубы завелись… и первым делом зарезали купца из Таганки. Ехал запоздно, от невесты, богатый, молодой, на рысаке. А дорогу развезло, в весеннюю капель было, рысак на ухабе оглоблю и поломал. Его поутру нашли, на огородах, в снегу увяз. Дело темное, никто не видал. А купец как сквозь землю провалился. И не доискались. Спрашивали Зубарева, не видал ли чего. Видал, говорит, мчал рысак, да ночь, не видать, мало ли пьяных катается, невдомек было, а фонари слепые, и ничего такого не слышно было, караул не кричали. А отходить ему с того места воспрещено, охраняет, понятно, место, сторона глухая. Так и пропал купец. Другая зима – опять, трое уж пропало. У свидетелей доискивались… говорят – в Зубове их видали, по ту сторону реки… значит, в этом месте надо искать. Ну, Зубарева судебное начальство спрашивало, не видал ли. Видать не видал, а слыхали с женой, с реки, от больших пролубей, против Хамовников, караул пьяные кричали и песни пели. Сойтить с поста не смею, говорит, в свисток подал, – ну, поутихло. На святках было, и те по льду, будто ехали, спьяну, что ли… а куда тут по льду ехать на пустые огороды!? Он, Зубарев, начальство просил: «дайте мне помощника, не справиться одному, место глухое, и мне лихие люди грозятся, самого зарезать могут». А начальство не приняло во внимание. А он место стерегет, отойтить не может, важное место, мост самый. А под мостом душегубы сидят, цельная шайка, видал он их. А облавы на них не делают. Хорошо. Ну, и еще трое, что ли, попропало, да темное дело: одни говорят – Крымским мостом должны бы ехать, а
Я смотрю на огонек: скучный, постный. Спрашиваю Горкина, «а веселый будет, огонечек… а, будет?.. Господь их простит, а? тогда и веселый будет?» Горкин молчит, не знает. Господь знает.
Декабрь, 1936 г. Париж
Страх
С грустью гляжу я на снеговую гору в саду: она размякла, течет, продавили ее салазки. Март на дворе, кончилась зима. Вчера в первый раз подавали к чаю «жавороночков» из булочной. Такие они красивые, румяные, не наглядишься. Румяная головка, с глазками из черничинок, выглядывает из заплетенной косы как-будто; но это не коса, а так сложены крылышки. Жавороночки прилетели – весна пришла. И радостно мне, и грустно. Всегда грустно, когда уходит хорошее. Много было зимой хорошего.
Я стою на размякшей горе и слушаю, как уныло благовестят. Я знаю, что начинается Великий пост. Но почему Горкин такой печальный? Он любит Великий пост, а теперь ходит, повеся голову. И все в нашем доме и на дворе какие-то другие, – все шепчутся и украдкой заглядывают в окна. А сегодня утром матушка велела позвать кучера Гаврилу и псрашивала тревожным голосом, шепотком: «в городе был… ну… как… ничего?» Гаврила смотрел испуганно, и говорил боязливо как-то печально: «так-то на улицах ничего, тихо, а… чего-то будто опасаются, энтих боятся… а никого не видно, энтих… да их так-то не увидишь, они по чердакам хоронятся… в народе слышно так, говорят… бунту нет, а опасаются… всех дворников в часть скликали, и чтобы все ворота закрыть и на-запоре держать». Я расспрашивал и Горкина и плотников, но они ничего мне не объяснили, только руками машут. Что такое – не знаю, а что-то страшное. Про энтих я что-то знаю. Это пожалуй, мигилисты, которых мясники бьют. Недавно били ножами, а то они хотят всех порезать и плд свою волю покорить. Еще я знаю, что они какую-то химию вытворяют, гоняют зеленый дым. Будто даже и наш Леня гоняет зеленый дым. Он учится в реальном училище, вот и вытворяет химию, и такая вонь в комнате у него, – ихняя горничная Настя говорила, это дядина горничная, они на одном дворе живут с нами, только забора у нас нет, общий двор, родственники наши они, троюродные, – такая вонь, говорит, как самая нечистая… и будто он энтих вызывает на зеленый дым… по ночам и являются к нему, душу им продает, как пан Твардовский, скорняк нам читал недавно. Я знаю, что это глупости, и Горкин мне говорил, но всё-таки про это лучше не говорить. А старшая сестра сказала, что напрасно Леня «этим увлекается», – химией? – «может и в петропавловку угодить». Я спросил, что это такое – «петропавловка», а сестра сделала страшные глаза и сказала, что я еще маленький, не пойму. А Горкин и совсем не знает, и не велит мне болтать пустое. А про мигилистов у нас и на дворе готовят, ругаются. Недавно дворник Гришка, известный озорник, – его скоро рассчитают, только вот году исполнится, как отец скончался, – обругал старого кучера Антипушку: «мигилист плешивый!». Антипушка перекрестился на такое слово и отплюнулся: «язык отсохнет, каким ты словом человека обзываешь!». Это всё равно, что нечистым обозвать. И вот, все боятся, что и Леня будет мигилистом. Он уже и теперь не желает постное есть и не ходит в церковь, а дяденька его балует. На свою голову и набалует, долго ли до греха!