Том 4. Эмигранты. Гиперболоид инженера Гарина
Шрифт:
На рассвете Лили засыпала за столом, уронив растрепанную голову на руки. Мари в шансонеточном платье засыпала на диване. Вера Юрьевна, пошатываясь, брела на лужайку, где над озером вставало осеннее солнце, валилась в копну сена и дремала в странных видениях, рожденных из пузырьков шампанского. Налымова находили мертвецки пьяного в самых неожиданных местах.
Молча, мрачно обедали, опохмеляясь водочкой. После обеда купались в холодном озере. Под вечер Мари уезжала. Через день уезжала в Стокгольм и Лили — по требованию Хаджет Лаше она дала объявление в гостинице «Гранд-отель» об уроках французского и английского; требований покуда не поступало, но определенные часы приходилось отсиживать в холле гостиницы, сдерживая зевоту над иллюстрированными журналами.
Всего тяжелее были
Они мало разговаривали, только о мелочах. Здесь между ними не было близости. Вера Юрьевна и подумать не могла бы теперь прийти ночью «выкурить папироску в его постели». В Баль Станэсе все осложнилось. Нагромоздились чувства, не выразимые словами. Не будь его здесь, половина тяжести свалилась бы с Веры Юрьевны. Но то, что он остался, наполняло ее почти что мрачным восторгом. В тот же первый день приезда она рассказала ему в подробностях свои константинопольские похождения. На Василия Алексеевича это как будто не произвело впечатления. «Твой жизненный опыт, Вера Юрьевна. Так это и запиши». Но после разговора он совсем бросил хихикать и разводить «философьишку». К Вере Юрьевне у него появилась особая осторожность, как к чему-то, что выше меры переполнено и хрупко.
Иногда ей приходила дикая мысль (почему в сущности дикая?): неужели он не может придумать какой-нибудь план спасения, вытащить ее и себя из предсмертного мрака? Должен же он получить деньги от Чермоева и Манташева. Все дело в том, чтобы бесследно скрыться от Хаджет Лаше, от полиции, от русских, от всего прошлого… Что ему мешает? Легкомыслие, безволие? «Шут гороховый…» С папироской сидит, щурится на поплавок. Злоба приливала к сердцу Веры Юрьевны. Сердце свирепо сжималось, в горле — злой клубок. Но понемногу отходила в тишине под плывущими над озером облаками… «Нет, он прав, конечно, — никуда не уйти, не скрыться… Все это пошлость и чушь… Клейменые…»
Однажды она попросила его присесть рядом на копне. Обхватив руками колено, сказала:
— Все время думаю о тебе, — загадочный ты человек. Скажи, ради Бога, на что ты надеешься? Неужели только так — пищеварить, выпивать и — в могилу? Ведь что-то не так… Я не про себя говорю, про тебя… Почему ты ничего не придумаешь? А уж я-то за тобой, как смятая газета в пыли за автомобилем, помчалась бы… Понимаешь, у тебя вихря нет, у тебя хода нет… Ну, почему? Ты меня измучил… В Константинополе в номере у Лаше после убийства и в Париже с Левантом, когда он меня, мерзавец, на улицу посылал… это тоже было, — месяца за три до Севра… во мне была сила жить, несмотря ни на что… А теперь нет… Вася, не могу представить: человек, которого любишь, этот человек больше всего мира… В нем — все… А ты хочешь уверить меня, что ты — чучело на огороде, машешь рукавами… (Покусав губы, сдержалась, — вот-вот готовая закричать.) У тебя должна быть идея… Зачем прикидываешься шутом гороховым, — с ума сойду, не пойму… Сволочь ты!.. (Побелевшим кулачком заколотила себя по колену.) Должен ты сейчас же ответить: на что надеешься? И от этого твоего ответа я буду жить или я не буду жить…
Первый раз во всю бытность Василий Алексеевич ответил важно, тихо, почти заикаясь:
— Мои достоинства, то есть одно достоинство, в том, что я тебя понимаю и всей тобой восхищаюсь… Вот объяснение, почему решил разделить с тобой все, до конца… Это — одно… Каждый человек носит в себе спектакль — пошлый, маленький или трагический, величественный… Твой спектакль, Вера, трагический спектакль. Он закончен, разучен, актеры на местах. Но зрительный зал пуст. Трагедии играть не перед кем… Один я торчу где-то там по контрамарке… Мир, где мы сейчас живем, пресытился зрелищами… Вернулись
Вера Юрьевна слушала спокойно, кивала иногда, соглашаясь. Лицо ясное, даже улыбочка блуждала на бледных, не тронутых карандашом, губах.
— Теперь договаривай главное, — сказала она после молчания.
— Я уже повторял, Вера Юрьевна, — не мне вмешиваться в твой спектакль. Сама, сама, не надеясь ни на кого, пойми, реши и так и поступи.
— Ты не о смерти ведь говоришь? (У нее чуть дрогнул голос.)
— Нет, не о смерти. О такой пакости не стоило бы и говорить много. Нет, я не хочу, чтобы ты умирала, любовь моя. Все зависит от установки. Если ты делаешь установку на смерть — вся твоя жизнь закрутится вокруг могилы, как водоворот, — все ближе и ближе туда — к черной дыре… Черт знает какая бессмыслица! (Едва заметно вздохнул.) Но можно представить и другую установку… Участвовать в бесконечно движущемся мире творчества. Смерть? Какое тебе дело до нее? Эта зловонная гнусность — твоя могила — выключена из сознания, из поля зрения; через нее валом валят толпы феноменальных идей, великолепные потоки жизни. Обезьянье царство сгинет, человечество расколет гроб, через трупы тюремщиков и обезьяноподобных устремится в новую вселенную. Человек получит свое настоящее призвание. Мозг или желудок? Творчество или пищеварение? Мы — пещерные троглодиты, мы не можем вообразить всей величины счастья, когда человечество поведут великие идеи. Люди будут испытывать неведомые нам восторги… А смерть, могила, — ты просто споткнешься и, падая, передашь другому факел… Только всего… Смерти нет… Факел летит вперед. А для желудка — хотя бы питательная таблетка, чтобы отвязаться…
— Сказки, — проговорила Вера Юрьевна, — валяешься бездельником на копне, плетешь сказки… Ты предложи-ка мне что-нибудь реальное.
— Сказки? А ты поверь. Это — ведь также все от установки. Поверь, начни приглядываться, — гроб трещит, обезьянье царство шатается. Ты видела только обезьяноподобных, а тех, кто в подземельях, — ты их знаешь? Я был в подземельях, заглянул туда одним глазом. О, какие люди, какие намерения! Сказки оказываются наяву, да такие, что не придумаешь. Мое несчастье, Вера Юрьевна, что я — спившийся барин, я — наблюдатель, я — со стороны, спектакль мой — маленький… Ты — другое дело. И тебе возможно унести самое себя совсем из обезьяньего царства.
— Не понимаю, ты про что?
Василий Алексеевич медленно кивнул красным припухшим лицом куда-то в синюю даль, за озеро. Вера Юрьевна в недоумении взглянула туда, уронив на колени руки, глядела долго. Поняла:
— Ах, вот о чем ты…
— А что, дико?
— Да ты с ума сошел… Вернуться в Россию?
— Такой страны нет больше. Россия — это мы, неприкаянные, с желтым паспортом… Третьего дня читаю в «Скандинавском листке»: русская революция отказывается от хлеба из рук спекулянтов. Революция будет есть хлеб, только добытый без противоречия с принципами. Понять ты можешь это?
— Знаешь… (Вера Юрьевна сморщилась, подвигала лопатками, точно под платье набились колючки из сена.) Я не знаю, что происходит в России. Я-то помню теплушки со вшами, опустевшие города, рвотные кабаки, истерических баб, тыловую сволочь, проспиртованную военщину… Другой стороны не видала, не знаю… Революция швырнула меня в помойную яму… Но виню в этом только себя. Но так растленно болтать, как ты болтаешь, благополучный кот… Ужасно, это ужасно… Там — потоки крови, а ты философствуешь. За это одно тебя бы там расстреляли.