Том 4. История западноевропейской литературы
Шрифт:
Мы отошли в сторону и сели. Худенькая старая дама сразу производила впечатление скорее русской, чем француженки. Да ведь она и есть урожденная Склодовская, полька. Несколько раз она упомянула в разговоре о том, что была в новой Польше и что горячо относится ко всем ее нуждам и переживаниям.
Пристально смотря на меня своими умными глазами с резко различными по величине зрачками, м-м Кюри начала задавать мне разные вопросы, касающиеся нашей школьной политики.
— Не надо, конечно, обижать интеллигенцию, — задумчиво сказала она, — ее не так много у вас. Но я понимаю, что рабочим и особенно крестьянам, которые в России и в Польше составляют большинство населения, надо было освободить широкое место во всех школах, вплоть до высших. Я любила и люблю крестьян. В деревне таится огромный источник сил. Ни в одной стране не сделано еще достаточно, чтобы дать возможность всем талантам свободно двигаться вверх. Как у вас распределяются стипендии? — спросила она. И, выслушав мой ответ, так же задумчиво продолжала: — Один американский миллиардер предложил мне
Прощаясь со мной, она еще раз с тем же простым спокойствием, не лишенным своеобразного величия, говорила: — Надо стараться упорно и правдиво трудиться. В конце концов — только это достоверно. Великие победы всегда оказываются мнимыми, если они не вытекают из предыдущего упорного труда и если они им не поддерживаются.
Она очень сердечно пожала мне руку. М-м Кюри является одним из инициаторов организации ученого общества для возобновления научных связей с СССР, при окончательном рождении которого я буду на днях присутствовать.
На том же обеде я имел соседом другого поборника сближения с СССР — великого физика Ланжевена.
Молодой и живой, несмотря на свою серебряную голову, Ланжевен пустился подробно, забавно и красноречиво рассказывать мне, как великий физик, подобный Круксу, и крупнейший физиолог, подобный Рише, смогли поверить в грубейшие шарлатанства спиритов.
— Можно ли без смеха слышать о том, что Крукс умолял своего медиума показаться ему хоть раз вместе с материализовавшимся духом — мисс Кэтти? Медиум уходил в темную библиотеку, оттуда в столовую выходила одетая в белое платье мисс Кэтти, дух с того света, сделавшийся другом дома всей семьи Круксов! Честный малый с удивлением отмечает, что он замечал некоторое сходство между медиумом и мисс Кэтти. Некоторое сходство!
Ланжевен заливался добродушным смехом.
— А Рише, — продолжал он, — ведь когда читаешь его научные труды, в голову не придет, что это такой чудовищно легковерный человек. Теперь он придумал целую теорию метампсихоза, у него есть школа. А между тем, раскапывая весь, этот поразительный факт, я нашел исходный пункт. Однажды Рише делал опыт со знаменитым медиумом, а на самом деле грубейшей шарлатанкой Евзапией Паладино. Он держал ее за руки. За его спиной стоял физик Оливер Лодж, спирит, и еще два друга Рише, за научную честность которых он, видите ли, ручается. И вот чья-то рука стала хлопать его по голове, брать за шиворот, за уши. Рише обратился в правоверного спирита. Он оказался перед дилеммой — либо поверить в спиритизм, либо объявить мошенниками своих друзей. Милый, честнейший добряк Рише предпочел первое. С тех пор он стал детски принимать на веру все бессмысленнейшие опыты медиумов и взгромоздил целую теоретическую башню, чтобы сочетать эти глупые фокусы невежественных обманщиков со своими строго научными принципами. Это наводит меня всегда, — продолжал Ланжевен, — на серьезные мысли относительно науки вообще. Конечно, в ней есть чисто фактическая сторона. Факты в конце концов торжествуют. Их можно объяснить и так и этак, но их нельзя отрицать. В конце концов, противоречащие им теории они разбивают вдребезги. Но даже в этой области и даже у самых прямых ученых не может не быть некоторых пристрастий. Вы знаете, вероятно, что я являюсь горячим поклонником теории Эйнштейна. Это самое широкое и самое красивое обобщение, которое создавал когда-либо человеческий ум. И мне, и многим другим было бы больно, если бы эта красавица-теория рухнула. Между тем сэр Майкельсон с невероятной точностью повторил свой знаменитый опыт 8 и будто бы нашел, что ближе к земной поверхности получается результат прежний, а на высотах иной, — результат, говорящий за существование абсолютного движения по отношению к эфирному океану. Что ж, если это так, — придется примириться, отказаться от Планковского обобщения, искать других построений. И вот представьте: как ученый, я, конечно, приму то, что продиктуют факты, но лично мне ужасно хотелось бы, чтобы повторный опыт Майкельсона оказался ошибочным. Мы бедны (во Франции постоянный припев!), а опыт стоит дорого, иначе я сам повторил бы его. Если чувство играет, таким образом, хоть некоторую роль даже в вопросах чистых фактов и их математических обобщений, то нечего удивляться, если там, где дело соприкасается с остатками религии или жаждой верить в бессмертие дорогих усопших, или вообще с какой-нибудь сильной страстью или сильным интересом, — объективизм гнется и деформируется и ум, под влиянием чувства, начинает измышлять хитросплетения, чтобы спасти выводы, желанные для субъекта. Да еще хуже того: чувство заставляет изменять нам самые органы нашего ощущения. Расскажу вам маленький анекдот из своей практики. Несколько ученых, в том числе и я, решили научно проверить «чудеса» Паладино. Скрепя сердце мы согласились проверять их в темной комнате. Евзапия дала одну руку мне, другую другому ученому, и вот, несмотря на это, разные предметы, стоявшие сзади нее, стали перелетать на стол, стоявший перед нами.
Ланжевен весело и задушевно смеется.
Я говорю ему:
— Ваша теория бессознательной зависимости ученых в их выводах от их чувств, в конечном счете — от интересов, как нельзя более родственна воззрениям марксизма на этот предмет.
Меня перебивает один из товарищей коммунистов:
— Тов. Луначарский делает вам, профессор, с нашей точки зрения, высший комплимент.
Ланжевен кивает головой:
— Это меня не удивляет. Я думаю, что точная наука должна в области общественных наблюдений беспрестанно совпадать с марксизмом. Я не изучил его достаточно, но я. склонен верить в огромную родственность его методов с методами точной науки.
Но если так думает великий физик, подтверждая этим указание Ленина на естественный союз между марксистами и естествоведами-материалистами 9 , то несколько в ином тоне разговаривал со мной в другом обществе знаменитейший историк Франции Олар.
Как раз перед нашим знакомством произошел факт, в котором Олар показал себя с наилучшей стороны.
Не знаю, по чьему попущению в Россию был пущен заведомо ультрабуржуазный фельетонист Беро. В России он, по-видимому, был предоставлен самому себе и тем легче отыскивал только такие факты, которые рисовали нашу действительность в самом черном свете. К этому он прибавил несколько ложных обобщений и вымышленных цифр.
Наши эмигранты, с Буниным во главе, посчитали нужным особо горячо поблагодарить развязного клеветника.
В газете «Quotidien» Олар имел мужество выступить против Беро 10 . Он начал, правда, с комплиментов его таланту, но кончил выводом, что документация Беро весьма недостаточна и что книга его серьезного доверия не заслуживает.
Олар производит впечатление человека старого и усталого. Но он продолжает стараться быть Дон Кихотом справедливости. Ему кажется, что историк — это своего рода высшее — существо, носящееся над партиями, классами и нациями. Если ему чуждо понимание той истины, что объективным может быть лишь историк, ставший на точку зрения поднимающегося класса, то, с другой стороны, он от всей души старается омыться от всяких тенденций, навеваемых классом господствующим. Ему не всегда это удается, но это уж не сознательная вина, а бессознательная беда.
Тем не менее святой старичок Олар, как бы желая подчеркнуть всю полноту своей независимости, с докторальным видом разразился за завтраком, где присутствовал целый ряд очень интересных левых французов, такой рацеей:
— Представьте себе, m-r Луначарский, что я как раз в последние годы с величайшим вниманием перечитал почти все наследие Маркса. Это — гениальный человек. Еще и сейчас у него можно найти много поучительного. Притом он гораздо понятнее и убедительнее, чем его излагатели и комментаторы. Большой ум. Конечно… (тут косой и лукавый взгляд на меня)… современная наука превзошла его. В его исторических сочинениях я нашел множество ошибок. Это неоспоримые фактические ошибки. Я сказал бы — детские ошибки. Я объясняю их спешностью его работы. Я хотел даже издать этюд с перечислением ошибок Маркса. Но недобросовестная критика и так постоянно ругает его. Мне не хотелось бы указывать на заблуждения этого крупного человека, не подчеркнув в то же время его заслуг. Но для этого требовалось бы слишком много труда…
Заметив маленькое острие иронии в словах Олара, я ответил:
— Если вы сумели сочетать ваше возражение Беро с целым рядом комплиментов, то тем легче было бы вам воздать должное великому социологу даже в труде, посвященном его ошибкам. Мы, марксисты, могли бы только быть вам благодарными за серьезный критический труд. Мы ведь никогда не объявляли Маркса вне границ критики. Я даже допускаю, что вам удастся доказать какие-нибудь фактические ошибки в изложении тех или иных исторических фактов, но подобные невольные неточности, разумеется, никак не могут поколебать самого здания марксизма. Оно отнюдь не опирается на фактический материал, изложенный Марксом в его исторических работах. Эти работы не индукция историка, а блестящее публицистическое применение приобретенного на основании огромного изучения метода к нескольким, большею частью современным Марксу, крупным явлениям.
Олар, храня важность, но в то же время как бы чуточку подсмеиваясь, возразил:
— В обществоведении все зависит от фактов. Мы поистине строим на песке. Если факты неверны — песок оказывается зыбучим, зданию угрожает разрушение.
— С тем большим нетерпением будем мы ждать вашего этюда, — ответил я, — но, даже до его появления, позвольте нам сохранить уверенность, что ему не удастся поколебать фундамент нашего миросозерцания.
Дня через два после этого на большом приеме в полпредстве Олар, представленный моей жене, добродушно смеясь, спрашивал ее: