Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества
Шрифт:
Подобные дела обычно решались распоряжением помещика. В данном случае этого можно было тем скорее ждать, что жалоба исходила от людей, близких помещику, — от родных кормилицы, жившей в доме Ивана Васильевича; самые эти жалобы сообщил сестре именно Иван Васильевич, со слов приехавшего из деревни мужа кормилицы. Ничего не было бы проще, как самой Марии Васильевне или Петру Васильевичу, управлявшему ее имением, решить дело самовластно и, конечно, в пользу кормилицыных родных.
Свое письмо к сестре с изложением обстоятельств дела Иван Васильевич послал сначала Петру Васильевичу, как ее управляющему, с тем, чтобы Петр Васильевич дал свое заключение. И вот Петр Васильевич, пересылая ей письмо брата, приложил свое мнение.
Жалобы кормилицына мужа кажутся мне основательными, если только он говорил правду, но так как нельзя безусловно положиться на слова
Крепки были пращуры и деды, плотно и увесисто сидели еще отцы в своих широких креслах и колымагах; если бы не больничный тиф 1812 года, Василий Иванович Киреевский, наверное, дожил бы до Мафусаиловых лет. Петр Киреевский нажил немного: сорока восьми лет он сошел в могилу и уже задолго раньше болел. Душевная жизнь, по-иному сложная, чувство болезненно-чуткое и тревожное рано изнурили тело.
Он начал серьезно хворать уже в конце 40-х годов, а с 1853-го у него часто повторялись мучительные припадки какой-то болезни, которую врачи определяли то как ревматизм, то как болезнь печени. Он переносил эти припадки один в своей Слободке, иногда подолгу дожидаясь врача, без всякой мнительности, только досадуя каждый раз на болезнь как на помеху и огорчаясь тем, что она делает его «кислым» или «пресным». Родным он писал в это время трогательные письма, в которых заверял, что говорит всю правду о своей болезни, и умолял не беспокоиться. Его письма к родным вообще удивительно хороши — столько в них любви, нежности и доброты. В одном из этих писем к матери есть такие строки (обращенные к Екатерине Ивановне Елагиной, жене его единоутробного брата Василия): «А это как же могло быть, чтобы я на тебя сердился, голубушка Катя? Хотя уже и давно ты ко мне не писала, но я из этого не заключал, чтобы ты обо мне забыла, а только ждал, что авось либо дескать захочется и ей написать». Таков тон его писем.
И июня 1856 г. внезапно умер в Петербурге Иван Васильевич Киреевский. Этой потери Петр не мог перенести. 4 ноября в «Петербургских ведомостях» появился некролог П. В. Киреевскому, написанный Кавелиным.
25 октября, в пять часов утра, скончался в своей орловской деревне П. В. Киреевский, пережив своего брата, И. В. Киреевского, лишь несколькими месяцами. Коротенькое письмо, из которого заимствовано это печальное известие, содержит немногие об этом подробности: Петр Васильевич умер с горя от кончины брата, которого нежно любил. В течение двух месяцев и четырех дней он страдал разлитием желчи, страшно мучился от этой болезни и находился в мрачном состоянии духа, но до конца всегдашняя чрезвычайная кротость ему не изменила. Он умер в совершенной памяти, с полным присутствием ума; за минуту до смерти перекрестился и сам сложил на груди руки в том положении, как складывают их обыкновенно покойникам.
Его последние слова были: «Мне очень хорошо». При нем были мать, братья Елагины и др. Похоронили его в Оптиной пустыни, рядом с могилою брата.
Должно быть, горько ему было думать на смертном одре о том, какая участь ждет его сокровище — его песни. Правда, он оставлял их в верных руках: тут были его ближайшие помощники — П. И. Якушкин и М. А. Стахович и два его брата, Николай и Василий Елагины. Но он успел приготовить к печати только 839 песен; кто обработает и кто в состоянии обработать по его способу остальные тысячи? И когда дождутся они печати? Но случилось худшее, нежели он мог ожидать. Случилось, во-первых, что часть его собрания пропала. Когда, после его смерти, Якушкин приступил к разборке его бумаг, он заметил страшный недочет. «По крайней мере двух
Прослеживая жизненный путь Киреевского, читая и перечитывая груду пожелтелых листков его писем, невозможно отделаться от странного, почти жуткого чувства. В Киреевском есть что-то призрачное, пугающее: за деловитой полнотой его жизни чувствуется зияющая пустота, за твердостью его воли — безличность. Знаешь наверное, что он был, видишь и осязаешь то, что он сделал, и все-таки впечатление призрачности упорно остается, несмотря на всю достоверность.
Двадцати одного года, из-за границы, Киреевский пишет:
Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбою, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, что бы она была без значения, без разума, и остается только один выбор между верою или сумашествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву.
Точно сказочный Китеж: город погрузился в озеро, замерла жизнь, только среди мертвой тишины над невозмутимой гладью слышится по временам призрачный звон колоколов — безмысленная молитва Киреевского.
В каждом человеке внутри есть его подлинное я, засыпанное, как обвалом, заглушенное, большею частью ему самому неведомое. Случается, собственный поступок или какое-нибудь потрясающее несчастье вдруг расколет шелуху, и подлинная личность вдруг освободится, и человек познает, чего он в самом деле хочет; обычно же голос этого истинного я только искаженно проникает сквозь плотную броню невесть откуда отложившихся на нем наслоений — мнений унаследованных, впитанных с молоком матери, воспринятых из воздуха, но он все-таки проникает, и это его приказам, хотя и искаженным, повинуется в жизни человек.
Странное дело, в Киреевском как будто совсем не было этого внутреннего я, он метафизически безличен, или, по крайней мере, он так жил. Ни на одном его желании или поступке не видно печати иррационально личной воли, напротив, все его желания и поступки — и порознь, и в своей последовательности — строго рациональны, как система, а поскольку воля еще пыталась утверждать себя, он сознательно подавляет ее, и с полным успехом. Двадцати с лишним лет, когда внутреннее я всего властнее говорит в человеке, он отрекся от счастия и от самостоятельной мысли о путях Провидения, и это удалось ему так легко, что нельзя не удивиться; он действительно всю остальную жизнь прожил в «вечно однообразном движении» и молитве, ни разу не протянул руку за личной радостью и не восстал мыслью против судьбы, вообще ничего не пожелал из личной своей воли — верный знак, что та личная, внутренняя его воля от природы была чрезвычайно слаба.
Вот в чем призрачность Киреевского. Он не сам существовал, хотя бы в той малой мере, в какой существует каждый из нас, — дух целого народа в его тысячелетней истории, сгущаясь, достиг олицетворения в этом человеке, и личного в Киреевском было не больше того, сколько нужно было, чтобы только быть человеку, — минимум воли, минимум вожделений, самосохранения, иррациональной мысли. И так как личность все-таки была, то она тяжко томилась, порабощенная высшему определению его существа; оттого так печален образ Киреевского, оттого кажется, что жизнь непрерывно терзала и мучила его пассивное и слабое личное я, как мачеха — беззащитного ребенка. Повторяю, есть что-то страшное в этом зрелище человека, самой природой так абсолютно предназначенного не быть, а служить орудием внеличных, исторических сил. Таков, по-видимому, общий закон: только утратив свою личность, утвердишь ее навеки, но к этому надо быть призванным. Зерно ложится в землю и умирает, чтобы взойти многозернистым колосом, и Христос должен был дважды умереть — в пустыне и на кресте, чтобы воскреснуть в миллионах и миллионах душ.