Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества
Шрифт:
Об Иване Васильевиче Киреевском говорят и пишут много, но о брате его, Петре Васильевиче, редко упоминают; между тем он был еще замечательнее своего брата Ивана как по редкости совершенно праведной жизни, так и по образованию, не менее обширному, — так приходилось мне устно слыхать от Николая Петровича Аксакова, лет шесть назад умершего в Петербурге богослова-славянофила.
Иван Васильевич был старшим братом и, естественно, во всем имел инициативу в семье: книги, знакомства, философские увлечения, выбор литературных кружков — все принадлежало брату Ивану, за которым в те же самые волнения или те же самые связи вступал за ним его младший брат. Та же служба в Архиве Министерства иностранных дел, о котором упоминает Пушкин в «Евгении Онегине» («архивные юноши») и который на самом деле есть древлехранилище вообще древних памятников и древних актов России за все время ее истории; те же самые кружки Раича, Веневитинова, В. Ф. Одоевского; то же слушание профессоров Московского университета, где не было еще расцвета, но этот расцвет начинался; и, наконец, то же увлечение натурфилософией Шеллинга, которая в ту пору кружила головы всей Европе. Но в то время, как Иван Васильевич всем этим увлекался и всему
Учение и образование в то время было совсем не похоже на теперешнее, наше, и имело значительные преимущества перед ним. Именно — в свободе выбора, вкуса, в отсутствии, так сказать, «вероисповедного» давления на душу — идейно-вероисповедного. Состояло оно исключительно в превосходном изучении языков немецкого и французского как sine qua non [320] , большею частью — и английского, реже — итальянского и испанского, из древних — непременно латинского и иногда греческого. Но эти языки не «учились», как теперь, Бог знает зачем, ибо теперь «выучившиеся» в гимназиях этим языкам и их основательно не знающие никогда не читают потом, в зрелую жизнь, ни немецких, ни даже французских книг (исключения не считаются). Напротив, в то время «учить язык» значило не пачкаться в его грамматике и писать «экзерсисы», а — читать и знать литературы и науку соответственных народов. Через это и получилось «европейское образование», чего, конечно, и тени нет теперь ни в гимназии, ни в университете. Теперь собственно везде «уездное русское училище», несмотря на множество сменившихся гимназических систем и несколько «реформ» университетского устава: «уездное училище» — в гимназии, «уездное училище» — в университете. Дальше и выше ни на вершок. Теперь все одинаково «надолблены» сведениями энциклопедического характера, «напичканы» программами знаний, фактов, все более расширяемыми, и уже в гимназии, а еще более в университете острижены и обработаны в сумму «убеждений» приблизительно присяжного поверенного и члена Думы еврея Винавера. Ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни выше, ни ниже. Голова отрублена, как петуху на кухне, а крылья тоже как обрезаны поваром. «Сия общипанная курица называется интеллигентом»: она гола, бедна, тоща, но сыта самодовольством. Душа умерла, а сведений довольно много. В то время, 70–80 лет назад, «сведений» почти не давалось, кроме самых общих, самых элементарных. Вместо истории проходилось «Mythologie de la jeunesse [321] », вместо греков и римлян — читался по-французски Плутарх. И прочее в том роде. Но уже с 14 лет невинный еще отрок или девушка входили незаметно и сами собою в весь трепет поэзии Байрона, Шиллера, Гете, позднее Вальтера Скотта и Шатобриана; из строф Пушкина и пламенных статей Белинского, даже еще из юношеских писем Достоевского (о Корнеле и Расине, о Гомере) мы знаем, что это было вхождение. Это было полное претворение поэта в себя, полное претворение себя в поэта. Это было не формальное «ознакомление» с классиками теперешних читателей-учеников как подчинение их «авторитету», тоже формальное и внешнее, но с каждым новым циклом чтения читающий и образующийся как бы принимал «крещение и исповедание», и таких крещений было несколько. Из этого обильного и роскошного чтения на трех-четырех языках, чтения неторопливого, чтения, наконец, «художественного» по всем условиям, по всей обстановке, выходили из рук таких «гувернеров-мусьё», какие описаны в «Онегине», такие чудно образованные и всесторонне развитые люди, как Пушкин.
320
Непременное условие (лат.). — A. M.
321
Метафора В. В. Розанова. По смыслу «мифология» (фр.). — A. M.
И все это завершалось в «кружках», которые так осторожно и так недальновидно осудил Тургенев в «Рудине». Всякий кружок был маленькою «церковью», но не на темы вероисповедания, а на темы всемирной культуры. «Кружок» был толпою «самообразующихся» юношей, где полная открытость и полная свобода была естественным каноном. Температура кружка имела ту высоту, какой никогда не достигнет «общество вообще», по разнокалиберности вер его, по практицизму его, по прослойкам в нем индифферентизма, склонности к удовольствиям и забавам. «Кружки» имели то же значение, как «специальные семинарии на дому» профессоров в германских университетах, но только не с учеными задачами, а с общеобразовательными, культурными. В них развивался талант, в них закалялся талант, в них талант приучался не рассеиваться. Кружки чудным образом концентрировали
Петр Васильевич Киреевский начал изложением в двух книжках «Московского вестника» за 1827 год новогреческой литературы, это было в связи с греческим восстанием за независимость. Затем в следующем году он напечатал перевод комедии Кальдерона (с испанского) «Трудно стеречь дом о двух дверях» и перевод повести Байрона «Вампир». Это — напечатанное. Затем в рукописях его найдены переводы еще нескольких драм Кальдерона и нескольких пьес Шекспира. Но отчего-то он их не печатал. По всему вероятию, это не выражало его призвания. Затем во время войны России с Турцией он намерен был поступить на военную службу. Но это ему не удалось.
Он поехал в Германию, и именно в южную Германию, благословенную именами Гете и Шиллера. Первая остановка была в Дрездене, где они с приятелем Рожалиным отправились смотреть «Фауста», дававшегося в честь 80-летия Гете. «Невозможно было не забыться», — писал он брату Ивану. Затем отправился пешим хождением и верхом по Саксонской Швейцарии. Но было какое-то почти физиологическое расхождение с немцами. Лошади — не по нем, экипажи — не по нем, сапоги немецкого шитья — быстро потеряли подметки, «нет в городах наших колоколен и златоверхих церквей». И наконец поспешил в Мюнхен — «здоровый, веселый, нетерпеливый слышать Шеллинга и его мюнхенскую братию», — как отзывались в письмах о нем.
Университет начала XIX века не был тем «проходным двором», как теперь, где никто никого не знает, никто никем не интересуется и никому ни до чего дела нет, кроме «формальностей». Желающие записаться в слушатели должны были лично явиться к ректору университета и испросить на слушание дозволение, а также должны были лично посетить профессоров, у которых они собирались слушать лекции. И это не были формальные «явки» и поклоны, что было бы глупо само по себе и для входящего оскорбительно, а для принимающего утомительно. Это было личным знакомством неопытного и юного с мудрым и зрелым руководителем занятий. Вот его рассказ о посещении великого Шеллинга — в письме к брату Ивану [322] .
322
Далее В. В. Розанов приводит текст письма П. В. Киреевского от 7/19 октября 1829 г. — A. M.
Письмо (от 1829 г.) было к брату Ивану, «шеллингианцу» в то время. Писавшему — всего 21 год. Тогда же оно ходило по рукам в Москве и было напечатано М. П. Погодиным в его «Московском журнале».
Существует представление, особенно в нашем наивном и темном студенчестве, что «зачем мне лично слушать профессоров», когда можно то же самое прочесть и выучить по их литографированным лекциям. И на основании этого в наших университетах — лет тридцать назад (моя пора), как и теперь, — из «курса» посещает лекции менее половины записавшихся, иногда только — и даже менее. Это все равно, что если бы кто полагал «все равно быть в личном общении с Пушкиным или читать его посмертно напечатанные письма к жене и друзьям».
Во всяком личном общении проходит некая живая тайна, ускользающая вовсе из типографской краски. Тут — тело. Тут — интонация. Тут — мина полупрезрения, недоумения, нерешительности, когда обсуждается на лекции истории историческое событие или историческое лицо или когда комментируется художественное произведение. Чем все заменить, как? Наконец, в ученом человеке я вижу лицо, проведшее десятилетия над книгами, и это лицо чего-нибудь стоит, оно просвещает самым своим выражением и неуловимым гипнозом. Есть преступные усыпления и святые усыпления, и несомненно, основывая университет, имелось в виду дать юношеству перед выходом в труд жизни пережить несколько лет «святых усыплений». О таком действии читающего лекции на слушателя дает понятие, например письмо брата этого Киреевского, Ивана Васильевича, из Берлина о географе Риттере:
Я был два раза на лекции у Риттера. Он читает географию, и, пока я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то что он читает в один час с Hegel'eм. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все — факты, все — частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общею мыслью.
А между тем география, осязательная и конкретная, была совершенно вне круга его способностей и призвания!
Брат Иван был подвижнее Петра, живее мыслью и, так сказать, ускореннее впечатлительностью; Петр же был замкнут и неуклюж. Иван был создан для многого, Петр для одного. Живя в Германии, он полон Россиею. Интересны мелочи: первый день Рождества и Новый год (1830) он встретил в семье Тютчевых, русский же Новый год (по старому стилю), «один для меня настоящий», он встретил дома, растянувшись с трубкой на диване и перелетев мыслями в Москву. В другом письме он пишет про заграницу: