Том 4. Повесть о жизни. Книги 1-3
Шрифт:
Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел поступить на госпитальный пароход «Португаль», я почувствовал себя изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури.
«Конечно, — говорил я себе, — легче всего жить на косе, рыбалить, загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для того большого дела, к которому
Почему-то пришли на память слова Полонского: «Писатель, если только он волна, а океан — Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия».
Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов.
Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву.
Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел на корму, распечатал письма и начал читать их.
Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало, но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и, по некоторым соображениям, ему следует быть в армии.
«Что касается вас, — писал Романин, — то, пожалуй, сейчас вас могут опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел и опять с нами. Очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там, по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!»
Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал.
Третье письмо было от Любы из Харькова.
«Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования, — может, и достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны. Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали, приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка, — вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль, просто невыносимо. И заховали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала бы хоть на день, чтобы поговорить, — одной мне сумно как-то и некому ничего рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова, напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь ваша Люба».
Я решил дождаться «Керчи», уехать в Мариуполь, а оттуда по железной дороге в Москву.
Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую минуту этой благодатной осени.
Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого пышным и чуть холодноватым светом до самого заката.
Все
Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить звуки каждого часа и минуты.
Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми и она прислушивалась к их жизни.
Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в решении уехать.
Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога рыбачки, возившие рыбу на базар. Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины и казаки отказались стрелять по толпе.
Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным.
Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван Егорович. Мы покурили, потом он сказал:
— Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего общества. Да все не решался. Человек вы образованный, — может, у вас другие понятия, чем у нашего брата рыбака. Тогда извиняюсь.
— А что такое? — спросил я.
— Да как-то несправно получается. Все наши молодые рыбаки в армии. У них тут, понятно, жинки пооставались с детьми. Бьются те жинки, как рыба об землю, чтобы якось прожить, прокормиться. Сами рыбалят. Им это не всегда под их женскую силу. А вы, человек молодой, сильный, пошли до деда Мыколы в подручные. Было б вам лучше хоть к Христине, скажем, пойти, на ее байду. Справедливее было бы. Народ, конечно, несколько удивляется. А деду Мыколе ваша подмога нужна, чтобы лишние карбованцы прятать в кубышку.
Я почувствовал, что краснею. Старик был прав. Как я сам не догадался об этом! Я сказал Ивану Егоровичу, что не сообразил про все эти дела, а сейчас уезжаю, и ничего теперь не поделаешь.
— Оно так! — согласился Иван Егорович. — Народ к вам с полным расположением. Останьтесь у нас на косе.
— Нет, никак не могу.
— Ну, тогда извините, что докучаю. — Иван Егорович встал. — Дело, конечно, хозяйское. Бывайте здоровы.
После этого разговора дед Мыкола и бабка Явдоха потеряли для меня всякий интерес, и я решил завтра же уехать в Таганрог, но, на мое счастье, к вечеру пришел пароход «Керчь». Он шел в Мариуполь.
К приходу «Керчи» на берегу собралось все население косы.
Меня провожали ласково, желали и доброго здоровья, и счастья, и удачи. Все целовались со мной, предварительно вытерев губы тыльной стороной ладони.
Отвезли меня на «Керчь» на своей шаланде Христина с Наталкой. Взяли с собой и двух мальчиков. Я ничего не сказал Христине про разговор с Иваном Егоровичем. Неловко было сознаваться в своей оплошности.
Я поднялся на палубу «Керчи», заваленную прессованным сеном, и подошел к борту. Пароход заревел свирепым басом, совершенно не вязавшимся с его потрепанным видом и ничтожной величиной.