Том 4. Повесть о жизни. Книги 1-3
Шрифт:
Так и стыла эта земля, темневшая по алым полоскам предзимних закатов частоколами ельника, хрустевшая первым сахаристым ледком, застилавшая поля дымом промерзших деревень. И вещими казались слова Блока:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма…Я слушал разговоры — пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и покорности и злобы, — всякие разговоры. Было в них только одно общее — надежда на «замирение»,
Как будто весь народный гнев был собран там, на западе, в армии. Деревня ждала, когда же он хлынет оттуда, расколет на черепушки постылую жизнь, сметет убогое существование и мужик и мастеровой, фабричный человек, рабочий, возьмут наконец власть над землей.
Вот тогда-то и начнется жизнь! Тогда-то и зачешутся к работе руки и пойдет по всей стране такой трезвон пил, топоров и молотков, что бей хоть во все колокола — ничем его не заглушишь.
Странное существо человек. Я видел во всех этих подмосковных местах отражение всероссийской беды, но одно обстоятельство вызвало у меня затаенную радость — приобщение к удивительному по своей образности и простоте народному языку. Я впервые так близко столкнулся с ним.
Слова Тургенева, что такой язык может быть дан только великому народу, звучали не как преувеличение, а как прописная истина.
В Москве было иное. Одни бесплодно спорили в поисках выхода, другие знали этот выход и молча готовились к нему, а третьи — обогащались. Появились дельцы железной хватки и размаха. Среди них, пожалуй, первое место занимал сибирский промышленник Второв — нечто вроде утысячеренного чеховского Лопахина из «Вишневого сада».
Над всей этой растревоженной жизнью стояла тень Распутина.
Никогда еще за всю русскую историю не было такого, чтобы неграмотный пройдоха, конокрад и кулак приехал в Петербург в поисках наживы и через короткое время стал почти самодержцем страны, вершителем ее судеб, правой рукой государя и владетелем гарема придворных красавиц.
Императорский, родовитый и министерский Петербург склонил свою высокомерную голову перед ним и, как побитый пес, ждал, когда он бросит ему со своей тарелки обглоданную кость.
Такого падения и позора еще не знала вся страна. Роковая година подошла к самому порогу. Все, томясь, ждали развязки.
И она началась. Началась с того, что Распутина убили. Труп его сбросили под лед в Малую Невку. Распутин был отравлен, застрелен и утоплен. И все-таки, по словам врачей, даже под водой в течение нескольких минут у него еще билось сердце. Он был живуч, как классический конокрад.
Все смешалось к тому времени в Москве.
По улицам проходили под конвоем тысячные толпы узбеков в зеленых халатах. Восстание в Средней Азии было подавлено, и узбеков гнали на Мурман — достраивать полярную железную дорогу и умирать. Первый сухой снег сыпался на расшитые серебром черные тюбетейки. Это нашествие обреченных длилось несколько дней.
В коренную Москву влились беженцы из Польши, Прибалтики и Белоруссии.
Престарелые евреи, похожие на раввинов, ходили по Москве, прикрываясь от снега зонтиками.
Поэты-символисты, начисто потерявшие представление о реальности, пели о бледных призраках страсти и огне нездешних вожделений. В общей сумятице мыслей и чувств их уже не замечали. Было не до них.
В редакции жизнь не замирала ни на час — ни днем, ни ночью. Все свободное время сотрудники проводили в редакции. Спорили, шумели и ждали событий.
Из Петрограда приходили тревожные слухи. Приезжие рассказывали о грозных очередях за хлебом, о коротких гневных митингах на улицах и площадях, о волнениях на заводах.
Вскоре после убийства Распутина лысый позвал меня к себе.
— Вот что, — сказал он, — ваши очерки нравятся. Вам удается уловить нечто такое… народное. Поэтому возникла идея — послать вас в глухой уезд, чтобы написать, о чем думают сейчас в тургеневской России.
Я согласился. Начали соображать, куда бы поехать, где найти поближе к Москве самый глухой уезд.
При разговоре присутствовал известный театральный критик и знаток Чехова, кротчайший Юрий Соболев. Все и в глаза и за глаза звали его Юрочкой.
— Чехов писал, — сказал Юрочка, — что воплощением российской дичи был для него городок Ефремов, Тульской губернии. Это где-то под Ельцом. Кстати, тургеневские места. Ефремов стоит на реке Красивая Меча. Помните «Касьян с Красивой Мечи». Вот и поезжайте туда.
В Ефремов я приехал ночью. До рассвета я просидел в холодном станционном буфете, выкрашенном в грязный лиловый цвет. Кроме остывшего чая, в буфете ничего не было.
Коптили керосиновые лампы. Станционный бородатый жандарм несколько раз проходил мимо, строго поглядывая на меня и бренча шпорами.
Как только начало светать, я нанял извозчика и поехал в единственную в Ефремове гостиницу.
В седом свете занимавшегося зимнего утра городок оказался до удивления маленьким и облезлым.
Кирпичная тюрьма, винокуренный завод с тонкой и длинной железной трубой, насупленный собор и одинаковые, как близнецы, домишки с каменным низом и деревянным верхом — все это при свете еще не погашенных, заспанных фонарей вызывало уныние. Пожалуй, единственным интересным зданием были торговые ряды на базаре. Какое-то подобие колонн и арок украшало их и говорило о старине.
В промозглом воздухе кружились галки. На улицах пахло едким конским навозом.
— Ну и город! — сказал я извозчику. — Взглянуть не на что.
— А на кой ляд на него глядеть-то! — равнодушно ответил извозчик. — Чтобы глядеть, сюда никто и не приезжает. Небось не Москва.
— А за чем же приезжают?
— За хлебом да за яблоками. У нас тут были богатейшие хлебные ссыпки. Купцы сотнями тысяч ворочали. А яблоки, правда, и сейчас у нас отменные. Антоновка. Ежели интересуетесь, съездите в подгородное сельцо Богово. Я вас туда могу доставить. Там и зимою яблок купишь сколько угодно.