Том 4. Повести и рассказы 1912-1916
Шрифт:
Ей, господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не надо. Все есть у меня, все в мире мое.
1916
Третьи петухи
Нa рассвете, в тумане и сумраке, когда все еще спали в городе Синопе, подошел к Синопу разбойничий корабль.
Петухи пели по всему нагорному берегу, по всему селению в этот темный и сладкий час, и с разбойничьего корабля с дружной радостью откликался им разбойничий петух.
Спали в Синопе сторожа и все
Не пощадили они, волки, ни старого, ни малого!
А награбив добра, загубив пять невинных душ, — пятерых кровных родичей Фомы-угодника, синопского святителя, — воротились они на корабль и, подняв паруса, опять ушли на море.
И там был у них буйный пир.
И ели, и пили, и плясали, и пели они — до самого вечера.
А к вечеру повалились, пьяные, по корабельным каморам, не убрав парусов, не засветив огня, не поставив ни кормчего, ни дозорного.
И вот пали сумерки на море, и сделалось великое безмолвие.
Как пустыми рукавами, болтая ветрилами, плыл корабль без пути, без направления.
А по каморам, в зловонной темноте, тяжко храпели пьяные.
И сказал господь:
«Так злодеям и надобно.
Замолчите, птицы морские белые, не падайте со скрипучими криками над волной морской, не будите безмолвия и спящих разбойников.
Се восстану я в ветре с Запада, осыплю Понт как бы черным песком — и промчусь над ним вихрем и красной молнией:
— Горе вам, пьяные разбойники!
Килем вверх, с громом и бурею, перекину я ваше утлое убежище!
В хлябь морскую низвергну вас, поправших уставы человеческие и божеские!»
Только кто это светится тонким призраком и поспешно спускается в темные каморы корабельные?
Это Фома, святитель морской.
Он толкает, будит разбойников, говорит им быстрым голосом:
— Ах, скорей вставайте, разбойники! Бегите наверх, спускайте паруса, ставьте кормчего, — идет на вас великая беда!
И разбойники в страхе вскакивают, бегут кто куда по палубе, — за канаты парусные, за рулевые рога хватаются, а уже ветер по морю мечется, рвет паруса, валит с ног разбойников:
— Спасайтесь, душегубы, каины!
И, пока они бьются, спасаются, призывает гневный господь в свои небеса, под красные молнии, Фому-угодника:
— Говори мне, святой, — не из того ли ты города, где злодеи бесчинствовали?
И отвечает святой в трепете:
— Оттоле, господи.
— Было ль тебе ведомо, что желал я погубить разбойников, силой похоти и своеволия воздвигнутых на попрание уставов божиих, зарезавших пятерых твоих кровных родичей?
— Было, господи.
— Ради чего же ты осмелился мне противиться?
И опускается святой на колени перед господом:
— Ради третьих петухов, господи, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра-апостола.
Как подумал я, что не слыхать больше разбойникам того радостного предутреннего голоса, восскорбела
Ей, господи! Сладка земная жизнь, тобой данная.
Ради одного этого голоса, новый день, новый путь темным и злым людям обещающего, будь во веки веков благословенно земное рождение!
И прощает господь Фому-угодника.
1916
Последняя весна
Шестая неделя, а еще совсем зима.
Встал в пять часов, оделся и вышел из дому. Какая радость, молодость, этот предрассветный час! Валенки, полушубок — все счастье. Еще ночь, глухо и снежно. В темном небе только чудится рассвет. Первый сладкий вздох свежестью, когда вышел на крыльцо. Пахнет новым снегом. Как неживые поют по всей деревне петухи.
После обеда ездил к селу Знаменскому. Сани с круглым задком, набитые старновкой, екает селезенкой крепкий пегий мерин. Поля очень белы, их белизна, сливаясь с бледно-серым небом, погружается в оцепенение. Вдали все смутно, зыбко. Черно сереют инеем леса.
В Знаменское заехали с задов. Глушь, пустота, все занесено снегом. Огромные горбы, сугробы между избами и пуньками. Въехав в село, сбились, не знали, по какой дороге ехать назад. А дело уже к сумеркам, стало холодать, леса вдали еще больше засерели изморозью, мерин весь оброс инеем… Наконец, из-за сугроба, из маленькой черной двери потонувшей в снегу избы, вылез мужик и, не проваливаясь, в разбитых валенках, перешел по сугробам к нам. Узкая рыжая борода, тонкий восковой нос, легкий армяк и ореховая (из лошадиной шкуры) шапка. Подойдя, сперва внимательно оглядел пестрыми глазами лошадь, сани, нас, потом не спеша сказал мне:
— А ты, государь милый, не тут едешь. Тут дороги нету. Табельная дорога там. Поезжай за мной…
И повел лошадь, переваливая нас с сугроба на сугроб…
Вечером пошли на Прилепы, в господское поместье, арендуемое несколькими семьями мужиков. Огней в деревне уже нет — только в двух, трех избах сонные, притушенные лампочки. Морозно, душисто.
В поместье огонь только у Сергея Климова. Над избой хмуро сереют в темном небе высокие деревья. Обступили грубо забрехали собаки. Хлопнула дверь, вышел Федька.
— Не спят еще?
— Никак нет.
— А мы к Тихону Ильичу.
— Милости просим.
В избе теплая густая вонь, пар от мокрых ветошек из лоханки, под ногами чавкает мокрая, с грязью солома. Лубочные картинки в бревнах стен, потные. С почки торчат, глядят головы мальчишек. Невестка Тихона Ильича стирает в корыте белье, внучка, девка лет пятнадцати, собирается спать, перекрывает платок, стоит в одной суровой рубахе. Сам Тихон Ильич, согнувшись, сидит на печи, упершись в нее ладонями, спустив над хорами, на которых спят другие мальчишки, ужасные ноги-палки в старых портках. Лицо бледное и опухшее, борода висит, глаза текут слезливым блеском. Стал говорить о смерти, утверждать, что вот-вот умрет и что ничуть не боится.