Том 4. Произведения 1941-1943
Шрифт:
Как можно, чтобы я, художник, чего-то красивого не видел? Как можно, чтобы я, ученый, чего-то не знал? Как можно, чтобы я, рабочий, чего-то не мог сделать? И как можно, чтобы все мы вместе, общими силами нашими не переделали мир, который только затем и существует, чтобы нам его переделать по-своему, чтобы непременно полупудовыми были все форели, чтобы деликатесное масло консервов делалось из нефти, чтобы потные и черные от мазута люди, выходя на трибуну, становились бы Демосфенами, Эсхинами, Периклами, чтобы заведомо нефтяной, рабочий город Баку заткнул бы за пояс и красотой
Но для того, чтобы все переделать, конечно же, надо все видеть, все знать, все хотеть сделать и все мочь сделать, а прежде всего забыть о том, что когда-то были «мы ленивы и нелюбопытны».
Побывав в 28-м году на родине, Горький, как известно, снова вернулся в Сорренто, но вернулся как пчела, отягощенная цветочной пылью: он вывез не только множество новых впечатлений, но и великое множество забот и разных взятых на себя обязательств. Круг корреспондентов его не мог не расшириться, и расширился он чрезвычайно.
Я продолжал по-прежнему оставаться писателем-художником, и только, Горький становился общественным деятелем всесоюзного масштаба. При таких обстоятельствах переписка между нами не могла не заглохнуть, и это является одной из причин того, что в следующие годы было уже так мало писем его ко мне. Другою причиной этого было то, что мы с ним обыкновенно видались и много говорили в каждый его приезд в Советский Союз и позже, когда он окончательно выехал из Италии.
Это был уже Горький «Наших достижений», «Истории гражданской войны», «Истории фабрик и заводов», и говорили мы с ним уже не на литературные темы, а на другие, которые его занимали всецело сами по себе, но которые я мог воспринимать только как материал для художественных произведений.
Однако я должен сказать, что материал этот был очень труден для беллетриста, и одного таланта для того, чтобы овладеть им так, как должен овладеть художник, было мало.
Возьму для примера Болшевскую коммуну ОГПУ. Горький возил меня туда в 29-м году и предоставлял мне возможность самостоятельно туда ездить и наблюдать, но, не говоря уже о том, что тема перерождения человека труднейшая из всех тем, здесь она значительно осложнялась и огромным многолюдством перерождаемых и вообще новизною этого эксперимента, требующего серьезной проверки времени.
Можно было, конечно, написать газетную статью, и это было бы очень легко и просто, но от работы над большой повестью на эту тему я отказался и был совершенно прав.
Только человек, который способен был свыше десяти лет своей жизни отдать не только обучению, но и перевоспитанию нескольких сот колонистов Харьковской коммуны, оказался способным и написать такую повесть, — я говорю, конечно, о А.С.Макаренко, авторе «Педагогической поэмы».
Но если тему перерождения человека я назвал труднейшей, то очень трудны ведь были и все другие темы, выдвигавшиеся Горьким, хотя чрезвычайное обилие материалов на эти темы и создавало иллюзию, что справиться с ними можно, была бы охота, было бы упорство в труде. Алексей Максимович по-прежнему был обложен
— Сколько изданий вы редактируете, Алексей Максимович? — спросил я его в апреле 34-го года.
— Всего было двенадцать, да вот теперь еще мне подкинули какую-то «Женщину» из Ленинграда, — значит, тринадцать, — ответил он, и не то чтобы весело это у него вышло.
Писатель-художник нуждается прежде всего в досуге; что этого необходимого для творчества досуга у Горького не было, мне бросилось в глаза особенно заметно: он был перегружен работой.
Еще в 29-м году, когда он был гораздо здоровее, чем в 34-м, он как-то сказал мне:
— Пастух один рукопись мне прислал… Пишет, представьте: «Моя любимое корово».
— Охота же вам была читать такую рукопись!
— Интересно, послушайте, Сергей Николаевич, — «Моя любимое корово…». Если бы лошадь любимая, это было бы понятно, а то корова.
Алексей Максимович говорил это, конечно, в шутку, но все-таки тогда он еще мог шутить; впоследствии же, когда потоп рукописей из двенадцати изданий захлестнул его с ног до головы, когда эти рукописи горами лежали на его письменном столе, было уж не до шуток.
— А что же ваши личные, ваши горьковские рукописи? — спрашивал я его еще в 29-м году.
— Да я уж не могу ничего писать больше, — отзывался он и махал безнадежно рукой.
Однако после того появились пьесы: «Егор Булычов» и «Достигаев», продолжалась работа над «Самгиным», переделывалась «Васса Железнова». Даже рассказ из современной жизни был им написан и помещен в журнале «Колхозник», не говоря уже о многочисленных статьях в газетах на литературные и прочие темы.
Колоссальна была трудоспособность Горького, но и задача оставаться писателем, так сказать «без отрыва от производства», оказалась тоже колоссально трудна.
К великой чуткости Алексея Максимовича отношу я то, что он никогда не предлагал мне никакой редакторской работы в тех многочисленных изданиях, которые создавались по его мысли, и в то же время в отношениях его ко мне я не замечал перемены к худшему: он как бы раз и навсегда выдал мне то, что называется у писателей «творческий отпуск», и с неизменным интересом спрашивал меня при встречах о том, что я пишу.
Так как к нему сходились все сведения о наших достижениях, то в этой области я не мог сообщить ему в разговоре ничего нового. Говорил ли я, например:
— Познакомился я с одним рисоводом; представьте, надеется разводить рис под самой Москвой, — Алексей Максимович тут же отзывался на это:
— А! Это на реке Яхроме? Знаю, как же!
Говорил ли я о том, что один старожил нашел в Крыму месторождение шестидесятипроцентной и совсем не пылевидной руды, Алексей Максимович поднимался легко и быстро, подходил к шкафу, доставал оттуда увесистый кусок железной руды и клал передо мной:
— Вот она! Уже добывают!
Зато сам он был всегда полон через край подобного рода новостями, а однажды сообщил мне с большим оживлением и особым сиянием в лице: