Том 4. Скитания. На заводе. Очерки. Статьи
Шрифт:
— Диковина!
— Тьфу, нечисть!.. Пущай только ко мне залезут, и вам всем тошно станет.
— А то есть поющая мышь. Так эта «матушку голубушку» до того ли выводит, за сердце берет, ей богу.
— Бреши больше.
— Да ей богу, я, что ли? Ученые открыли, так и называется «поющая мышь». Чисто андельским голоском.
— Не греши.
— Сядет это на задние лапки, сама столбиком, головку набок, и…
Мирон вытянул заросшую шею что есть силы, собрал углом над переносицей брови, набрав на лбу складки, округлил шершавый рот и диким голосом завопил, мотая головой:
Ма-а-ту-у-шка-а,Антон Спиридоныч недовольно засопел, затягиваясь папиросой:
— Этак-то ангелы на небеси поют? Сбежишь.
— Ну, до чего умилительно. Так и называется: поющая мышь, фараонова. Фараоны при себе их держат заместо хора.
— Это которые из босова батальона?
— Не, египетские цари, сказать — африканские.
— Что ж ты не заведешь?
— Дорогие, приступу нет. Одна поющая мышь, называемая фараонова, стоит пять тысяч рублей.
— Цена!
— Да чего вы рассказываете, — загремела Марфа, — мышь попадет в кадку, зараз святой водой надо кропить, — погань…
Мирон весь покраснел, надулся и закричал фистулой:
— А почему такое в алтарь кошек пускают? — И, приподнявшись и осмотрев всех, отчеканил: — Стало быть, мыши есть во святом месте. А вы говорите — погань.
— Мышь в церкви завсегда.
— Ну, то-то!
Антон Спиридоныч запыхтел и сердито заворочал животом.
— Об мышах — разговору другого нету… стало быть, к чаю закуска.
— Тьфу, прости господи, — плюнула Марфа.
И вдруг сделавшись совсем другою, проговорила, притихшая:
— Чтой-то Леши нету.
И подождав и прислушавшись, вздохнула и покликала:
— Дядя Федор, а, дядя Федор, иди, с нами чайку попьешь.
Из-за занавески:
— Ай?
— Иди, говорю, почаевничаешь е нами.
— Ну-к что ж.
Дядя Федор выходит, отвешивает поклон.
— Помогай вам господи, чтоб на пользу, на потребу.
— Садись, садись, вот сюды, вот хорошо. Ну, как, дядя Федор, шибко торгуете свечами? Небось на полсундука-то приданого набили?
Дядя Федор крестится, садится и начинает терпеливо, чашка за чашкой, пить чай, так же терпеливо, как вырабатывает он на приданое с пуда: «все по-ладному…»
— Леши чтой-то нету…
— За ваше драгоценное, — говорит Алексей Иваныч, запрокидывает черные кудлатые космы и опрокидывает под черные вьющиеся усы рюмку.
Щекастое лицо Марфы зло наливается краской и густо лоснится.
— Драгоценное! А чего Груньку лупишь, окаянный, кажный день, как Сидорову козу.
— Ась?.. Да кто ее этово?.. Ништо-о!..
Он покрутил цыганской головой, облапил, паясничая, Груню и стал ласкать.
Та конфузливо:
— Будя… ну, будя, Алексей Иваныч…
— Еще притворяется, идол черномазый. А кто убивает да измывается?
— Кто-о ж это?! — изумленно блеснул белками Алексей Иваныч. — Али без меня?
— Ы-ы-ы… чтоб тебя! — возмущается Марфа и сердито сморкается. — Доведись до меня, я б тебе показала кузькину мать.
— Трудно нашему брату при ихней сестре, — вздохнул животом Антон Спиридоныч, — Марфа-то Ивановна по три мужика на каждую руку, и глядеть
— Ну, а то как же с вами, с кровопивцами…
Алексей Иваныч, лохматый и черный, задумался, глядя на самоварный кран, — самовар тоненько и унывно пел. Потом скрутил и заломил собачью ножку, закурил и, наклоняясь к Марфе, проговорил, показывая белые, как кипень, из-под черных усов зубы:
— Какая моя через нее жизнь! Кабы не она, человеком бы я был… сам об себе помышлял…
— Не то в босяки бы попал.
— А хошь и в босяки. Пущай в босяки! По крайности, так бы и знал: босяк. И люди бы знали: босяк. На роду написано, босяк, стало быть. По крайности, звание свое имел бы. А теперя я што? Вольный человек? Нет, все меня тянет в свою нору. Женатый? Не-ет, какая она мене жена. Холостой? Опять же нет: с Грушкой вот сколько годов вяжусь. И не работник я, — чего мне работать, как она меня кормит, али дурак я? Опять же без работы скучно, пить надо. И выходит, потерянный я человек навечно.
Он быстро, торопливо втягивая черные, как сапожный вар, щеки, стал затягиваться, и огонь сразу съел пол собачьей ножки.
— Вот, одно — убить ее, и больше ничего.
Марфа Ивановна замахала руками.
— У-у, цыганская образина…
Прислушалась: снаружи скрипнула дверь.
— Лешенька!..
Лицо ее засветилось такой бесконечной ласковостью, что за столом притихло.
По лестнице спустился молодой парень лет двадцати двух, в потертом пальто, с втянутыми землистыми, рабочими щеками. Он бросил на кровать картуз, торопливо, спеша куда-то, скинул пальто и, так же спеша и торопясь, беспокойно пробежал по лицам большими карими глазами.
— Здравствуйте, мамаша. Антону Спиридонычу… Честной компании…
— Доброго здоровья… Здравствуйте, Алексей Матвеич… Наше вам… — нестройно откликнулись из-за стола и любовно раздвинулись, давая место. — Садитесь к нам, чайку.
Он был щуплый и торопливый той особенной нервной торопливостью, для которой дорога каждая свободная минутка и которая вырабатывается вечной, неперемежающейся работой. Сел на табуретку, согнувшись, вдавив плоскую грудь, и взял рабочими, с черно въевшимся железом и маслом, руками налитую матерью огромную пегую чашку с чаем.
— Ну, как у вас? — прохрипел Антон Спиридоныч.
— Да что, — отозвался Алексей.
— Лешенька, ты бы с крендельками.
Это была совсем другая Марфа Ивановна. Уже не было ни пожарных, ни городовых, ни приказчиков из мясной, ни соседских дворников, а были только материнские глаза, сияющие бесконечной любовью, бесконечной гордостью, бесконечной, где-то глубоко запрятанной тревогой за сына, за единственного в мире. Она и вся как будто стала меньше, только глаза сияют.
Кругом за столом как будто подчинялись этой материнской гордости. И Алексей Иваныч, докуривая собачью ножку, и Антон Спиридоныч, нося животом, и Груня, и Глаша, и Мирон точно слегка повернулись к Алексею. Только дядя Федор терпеливо пил чай, по-прежнему без сахара, прихлебывая, с капельками пота на носу, горячую воду, как бы разумея: «Ну-к, что ж… все по-ладному…»