Том 4. Скитания. На заводе. Очерки. Статьи
Шрифт:
Любящий сын Алексей».
Марфа обезумела и кинулась к господам. Там сказали, что ничего сделать нельзя. Раза два ее отпускали, и она бегала по всем учреждениям, где могла. Но всюду было чуждо, холодно и равнодушно. Никто ничего не знал, одни посылали к другим, и все явно старались сбыть ее с рук с ее горем, слезами и приставаниями, — у всех было свое.
Точно потемнело в полуподвале.
— Понимаем… за нас за бездомных… — говорил Алексей Иваныч.
— Конечно, хочь бы мышом дозволяли заниматься,
— Жалко, — прохрипел Антон Спиридоныч. — Конечно, противозаконно, нечего говорить, а жалко. И то сказать, сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии, не всякому понравится. Д-да, для других себя не жалел…
И не потому, что Марфа была на положении полухозяйки, а болело у всех где-то в глубине. Каким-то близким и родным чуялся этот парень, постоянно мучимый беспокойством и торопливостью. Уже не придет, не сбросит торопливо потертое пальто и засаленный картуз, не станет, обжигаясь, хлебать из пегой чашки, совсем не отдавая себе отчета, что делает, думая о своем, не принесет живых, вчуже странно волнующих рассказов с воли.
С тех пор не узнать Марфы. Уже забыла и думать о городовых, дворниках, приказчиках из мясной, Стала худеть и сохнуть и, как черничка, всегда в черном. По-прежнему торопливо возится у жаркой плиты с бледным и потным лицом, отдаст горничной блюдо, урвется и торопливо и горько, сердце разрывающими слезами поплачет, а там опять кипящие кастрюли, дымящиеся горячим маслом обжигающие руки сковороды. И опять в передышку поплачет.
И не к кому пойти, некому обнадежить, сказать слово утешения — у всякого свое. Да и не ждет и не думает об этом Марфа.
Но когда за занавеской не бубнит пьяный голос: «Стань на одну ногу… как раки ходють», — Марфа, подняв заплаканные глаза, неизменно встречает радостно сияющие глаза Груни. И хотя нет такого утешения и не высушить материнских слез, все же с благодарностью глядит Марфа на Груню, на ее вздернутый носик, на круглое чудное лицо, цвета дубленой кожи, освещенное сиянием чудесных глаз.
И ничего особенного она не скажет, скажет лишь:
— Марфа Ивановна, родная вы моя… ну, куда же денешься… Господь оглянется, его воля… И не ждешь, ан счастье обернется, да ласка, да удача… Так-то и мой Алексей Иваныч: «Убью да убью», — а оглянешься, а он любит вот до чего…
И поплачут обе.
И не в словах дело, не в том, что говорит Груня, а в убежденности, крепком ожидании, которое лучится от ее слов и от глаз, от всей ее фигуры.
День за днем проходит, а для Марфы как будто все тот же страшный день, когда отворил дверь почтальон и, щупая ногой ступеньку, сказал громко и начальнически:
— Марфа Ивановна Козырева здесь?
Днем перестали отпускать господа Марфу, — нельзя же без обеда сидеть, а вечером все учреждения закрыты, да и отовсюду стали ее гнать — надоела, а бросить место не в силах — все здесь напоминает Лешеньку, и здесь она в последний раз его видела. Как живой, он стоит перед ней, торопливо сбрасывает пальто, картуз и торопливо, оглядываясь и не зная,
Одно утешение осталось у Марфы. Уберется с обедом, с посудой и потихоньку урвется из дома. Сядет на трамвай и проедет к тюрьме. А тюрьма стоит, вся в огнях, и ослепительно все заливают кругом электрические фонари.
Кругом спешит публика, звонят трамвайные звонки, несутся лихачи, спотыкаясь спешат извозчичьи лошаденки, а Марфа стоит одна, зажимая в комочек свернутый платок, и плачет, поминутно утираясь, и среди бесчисленных окон выискивает одно дорогое окно. Их множество, и все они одинаково освещены, и ни в одном никого не видно.
Она выберет какое-нибудь одно и стоит, и ждет, и утирает неудержимые слезы.
В городе много тюрем, но ей кажется, что именно в этой тюрьме сын. В тюрьме множество окон, но ей кажется, — именно за этим окном сын. Долго стоит и смотрит, потом уезжает.
А дома достанет измятый, протертый по складкам листок, накрест промазанный чем-то желтым, и просит:
— Антон Спиридоныч, родной мой, почитай ты мне.
— Да и читать-то там нечего.
Все-таки надевает железные очки, откашляется и хрипло начинает:
— «Мамаша, судьба моя конченная… Любящий сын Алексей».
Он снимает очки, а она глотает слезы и тщательно прячет письмо, — больше писем не приходило. И кажется ей прежняя жизнь такой, что счастливее и светлей не бывает и в хоромах.
Глаша, усталая, спала крепко и не могла проснуться, а по крыше кто-то гремел железными листами, не переставая.
«Господи, чтой-то?! Али Антону Спиридонычу нужно пиво?» — думала она и знала, что думает во сне, — но железными листами так нестерпимо гремели, что необходимо было проснуться, а проснуться не могла, стала дрожать в холодном поту и просить: «Будет… ну, будет…»
На крыше, не уставая, гремели железом.
Она собрала все силы, перестала дышать и… поднялась на локте, дико глядя широко открытыми глазами: возле горой лежал Антон Спиридоныч, неподвижной страшной горой и, не переставая, лопотал: «Лла-ла-лла-ллл…»
Дядя Федор клал на полу возле кровати поклоны, глядя на красный глазок лампадки:
— …блудущих, путешествующих и всех православных христиан спаси и помилуй!
— Господи-и!! — пронзительно закричала Глаша.
Дядя Федор положил последний поклон, поднялся и заглянул в лицо Антону Спиридонычу.
— Эх, сердешный!.. Язык отнялся… Надоть воды…
Глаша, не переставая, отчаянно кричала пронзительным голосом.
— Да ты что раздираешься… — закричала Марфа, — господ побудишь…
Но глянула на Антона Спиридоныча и часто закрестилась.
— Свят… свят… свят…
В потолок равнодушно глядел из-под полуспущенного неподвижного века остановившийся глаз; другой глаз беспокойно и торопливо моргал и все скашивался, ища Глашу.
А она кричала:
— Господи!.. Ну, куда я теперь с тобой, с Иродом?.. Не написал духовного… Побираться, что ли?.. Да что я за несчастная!..