Том 4. Скитания. На заводе. Очерки. Статьи
Шрифт:
Но Семишкура явился на другой день. Явился отмытый, сколько можно было — кожа у него из черной стала стальной, — в новой ситцевой рубахе, а руку оттягивала полуведерная бутыль.
Собрал свою казарму, поклонился в ноги, поставил на нары бутыль, положил бубликов и сушеную тарань.
— Братцы, тридцать годов… во, как перед образом, без передыху… Как лето, наши кто в Расею к себе в деревню, кто в степе на работу, ну я без передыху, чисто запрегся, волоку — и шабаш… На шестой десяток перегнуло, много ли таких работают… Близко уж старые кости сложу, гляди, и не подымешься со сменой.
— На доброе здоровье!..
— Легкой дорожки…
— Штоб родимая сторонка обняла, приютила… — загудели шахтеры, такие же мрачные, с неподвижными лицами, не то высеченные из черного камня, не то отлитые из тяжелого чугуна.
Пили, закусывали.
А парень — косая сажень в плечах — поднялся во весь громадный рост, с неподвижным, неулыбающимся черным лицом, налил из бутылки полный стаканчик, выпил, молча налил второй, выпил и, не отирая губ, повернулся, тяжело стукнул Семишкуру по плечу, и старик покачнулся.
— Брось… слышь, брось… не тебе, старому псу… тут издохнешь… Водку стрескаем, а ты ступай в смену… эн-та теперича не про тебя… там, брат, свое… лезь в штольню… — и стал прожевывать бублик.
— Нехай!.. нехай идет!
— Пущай… ничего…
— Занудился тут… тридцать годов — не восьмуха табаку…
— Братцы… ребятушки… ей-бо!.. рад душой. Господи!.. — со слезами, уже нетвердо держась на ногах, говорил Семишкура, — лишь глянуть на нее, на мать на родимую, на землицу забытую…
На другой день в конторе, когда брал расчет, штейгер говорил ему:
— И куда ты, старая собака, прешься?.. Ты, чай, в хозяйстве бугая от мерина не отличишь… А чем землю пашут, помнишь? Чай, думаешь, киркой рубят да в вагонетках возят… Эх, сивый мерин!..
— Дозволь, Иван Аркадич… давай косу… слышь, давай косу, зараз — эххх, раззудись плечо! Махну, зазвенит… Ты не гляди — старый, вот работну!.. Работай в штольне, а помирать иди в деревню.
И долго смотрели с рудника, как шел в степи, все делаясь меньше и меньше, Семишкура с котомкой на плечах, долго смотрели с тайной завистью. Потом молчаливо скрутили цигарки, молча выкурили, сплевывая черную струю, и пошли к ожидавшей клетке опять в вечную тьму.
Жизнь на руднике по-прежнему катилась изо дня в день — ревел, вызывая смену, ревун, переливчато говорили бежавшие цепи, спуская и подымая людей. По-прежнему в штольнях бились, врубаясь в черный уголь, полуголые, черные, обливающиеся потом люди при неверном красноватом свете лампочек. По-прежнему на руднике все было занесено черной пылью, и сквозь мглу тускло светило медно-красное раскаленное солнце.
Зажелтели степи, сняли хлеб. В разных местах, курясь дымком, погремели паровозные молотилки, потом их увезли, и степь опустела.
Небо стояло чистое, ясное, высокое и уже захолодавшее, осеннее; потянулась, играя на солнце, паутина.
И вот однажды, когда ударил первый утренник, те, кто был у надшахтного здания, приложив козырьком ладони, стали смотреть в степь. В степи, чернея, шел человек к руднику. Видна нетвердая, усталая походка, согнутые подавшиеся плечи, котомка. Вот уж у рудника, и вес ахнули: «Идет Семишкура!»
Подошел,
— Здорово были, братцы!
— Доброго здоровья!
На него смотрели, как на выходца с того света.
— Што, Семишкура, аль не пригодился в деревне?..
Он сел на землю, поставив остро колени, и стал ковырять землю. Шахтеры стояли кругом.
— Ну?
— Эх, братцы, каторжная наша жисть. В каждом часе своем не волен, штольни-то костями нашими заделаны. Рази можно от ней, от могилки своей, уходить? Жисть в ней положил, ну, и кости свои складывай. А я, пес старый, в деревню… А в деревне, братцы!., мать сы-ра-земля… геенна огненна… У нас, братцы, каторга, а там неподобие. Торгуют ею, матушкой, рвут из зуб сын у отца, отец у сына, пропивают да проедают. Миру — поминай как звали, нет его. Прежде, бывалыча, тонем, все тонем, всем миром тонем, а нонче кажный норовит отрубить да на соседе выплыть. Чижало у нас, каторжно, ну, все равно под богом ходим, под смертным нашим часом, все одинаковые, нету подешевше, побогаче. А там… — он жахнул рукой.
Угрюмо слушали и молчали и так же угрюмо разошлись.
В конторе спросили:
— Ты чего, Семишкура, опять объявился?
— Пиши меня в десятый забой; будет… напился деревней по горло, сыт…
— Да куда тебя писать, старую собаку. Теперь к осени народ валит, да все молодой, расторопный, вдвое против тебя сделает.
— Тридцать годов…
— Не век же вековать.
— Куда же я?
— Куда знаешь.
Долго видно было, как, делаясь все меньше и меньше, уходил по степи человек, судя по осунувшимся плечам, по согбенной спине, должно быть старый, с котомкой.
Инвалид
На площадке гул отчетливо и ясно несся снизу. Иван Николаевич глянул через перила блестящими, странными глазами:
— Долго бы пришлось лететь.
В зияющем пролете глубоко внизу неясно серел холодный асфальтовый пол.
Спустились.
Когда завизжала грязная дверь, спертый, удушливый, пропитанный человеческим потом, дыханием, сладковато-приторный воздух охватил. Как в тумане, терялись в огромном помещении стойки, люди, колеса, машины, и, заполняя, носились странные, чиликающие, не перестающие звуки, точно угрюмая черная птица быстро и безостановочно делала железным клювом: чилик-члик-члик… чилик-члик-члик…
В густой атмосфере с усилием горели электрические лампочки, обливая мигающей, неуловимо-мелкой дрожью людей, части машин, иссера-черную тяжелую пыль, траурно-обвисшую паутину, и черные резкие тени мертво тянулись по полу, уродливо ломаясь по стенам.
С улицы, сквозь черноту окон просвечивал синеватый отсвет электрических фонарей, доносился заглушённый гул колес, звонки трамвая. Оттуда глухо неслась, казалось, зовущая, живая, бегущая жизнь.
Мерно качаясь, с наклоненными головами, с потными лицами, в одних жилетах или пропотелых, заношенных рубахах, наборщики мелькали гибкими, подвижными пальцами, торопливо выбирая из кассы тяжелые, пачкавшие свинцом буквы. И с торопливо-металлическим чиликаньем они ложились в железную верстатку, вырастая в черные строчки.