Том 4. Скитания. На заводе. Очерки. Статьи
Шрифт:
— Сёма, миляга, дай поцелуемся… выпьем… Люблю я тебя, как…
— Не скули…
— Эй, человек!..
— Братцы… братцы… милые мои… товарищи!.. — Семизоров плакал пьяными слезами, целовался пьяными, мокрыми усами и крутил взмокшей, растрепанной пьяной головой. — Ухожу, братцы, товарищи, ухожу от вас… Не будет у вас Шестиглаз теперь в наборной качаться… износился, пора и честь знать…
А говор колыхался над ними, слепой, равнодушный и темный…
Как в тумане, с усилием горят в густой, спертой атмосфере
За стойкой Шестиглаза качается новый молодой наборщик с таким же потным лицом, в такой же пропотелой рубахе, как и все, как будто он годы качается со всеми.
О Шестиглазе не то что забыли, но этот непрерывный, усталый труд, залитый напряжением и ни на минуту не смолкающим свинцовым чиликаньем, точно тиной, заволакивает впечатления, и они бледнеют и тускнеют.
Шестиглаз о себе напомнил.
В наборную входит один из наборщиков, и сквозь темноту свинцовой пыли тускло пробивается бледность его лица. Он поднял руку и кричит. Должно быть, что-то особенное в его крике, потому что мгновенно смолкает чиликанье, головы поворачиваются, смотрят круглые, расширенные глаза, и хотя тяжко по-прежнему льется из люка грохот, сквозь него чудится страшная мертвая тишина.
Он кричит:
— Шестиглаз… повесился!
Давимый мертвенной тишиной, смолкает грохот, и в наступившей огромной пустоте лишь слышится шелест человеческого дыхания.
Отовсюду посыпалось:
— Когда?.. Кто вам сказал?.. Не может быть!.. Что же это такое!.. Га-a! Вы были там?
Его окружают. Из люка подымаются рабочие. Огромная человеческая машина на полном ходу расстроилась, остановилась, оборвались привычные звуки хода и чуждое, незнакомое, постороннее трепещет среди черных, занесенных свинцом стен.
На стойку взбирается молодой наборщик. Губы трепещут, дергаются не то усмешкой, не то судорогой, и голос звенит:
— Товарищи, за кем очередь?..
Все молча, как прикованные, не отрывают от него глаз,
— Он был между нами… толковал, а мы отделались грошовым сбором и на другой день забыли… Товарищи, его повесили… мы! — и не стереть нам нашего преступления.
Голос его покрывает рев сотни людей:
— Сто-ой!.. бросай работу… станови типографию!.. бастовать!.. Товарищи, выходи!..
Мелькают шапки, рукава, пальто, сверкающие глаза. Черная толпа выливается, и двери, захлебываясь хриплым визгом, захлопываются за последним.
Тишина. Неподвижная тишина.
В этом странном безмолвии уродливо стоят стойки, валяются верстатки, чернеет рассыпанный шрифт, тускло глядят ничему не удивляющиеся окна. Беззвучен темным провалом разинутый люк, и немы на полувзмахе остановившиеся машины. Белеют ленты бесконечной
В неподвижной тишине все мертво, холодно, окоченело.
Так же немо, холодно, мертво тянется потерявшее меру время.
Боязливо-сторожко хрипит дверь. Входят люди, растерянные, бледные, с чистыми лицами, белыми воротничками, чистым, красивым, дорогим платьем.
Они озираются, точно их поразила уродливая неподвижность мертвых вещей, и говорят сдержанными, глухими голосами, как будто в этих темных стенах — покойник.
— Но как это вышло?.. Почему?..
— Я сам ничего не понимаю… вдруг… внезапно… не предъявляя никаких требований…
— Это вы виноваты, Александр Семеныч.
— Я, помилуйте, я все меры…
— Господин директор, необходимо сейчас же просить полицию, администрацию…
— Ах, что мне полиция! Разве полиция возместит убытки?.. Ведь это провал, разорение!.. Что скажут акционеры!..
Он хватается за голову, качается, и в волосах, как искры, сверкают на пальцах камни перстней.
Ночная поездка
Вверху над городом темно, хоть глаз выколи. Внизу яркое сияние электрических фонарей упруго подымает нависающую со всех сторон тьму.
Площадь пуста. По улицам тоже пусто. Стоит странная жуткая тишина после дневной сутолоки и грохота, и черные окна смотрят неподвижно и мертво, как незакрывшиеся спящие глаза.
Смутны неподвижные силуэты городовых. Я вывожу из подъезда на мостовую беззвучно прыгающий велосипед.
— Ну, куда вы в этакую темь? — говорит приятель, выходя за мной без шапки и с тревожным лицом. — Ведь двадцать пять верст… оберут вас за городом, а то и пристукнут. Оставайтесь-ка до утра, а утречком чудесно доедете.
Я на минуту приостанавливаюсь. Ночь темна, и за городом всегда держат облаву босяки и хулиганы; но какой-то дразнящий бес неодолимо подмывает ринуться в эту жуткую темноту, и я сейчас же нахожу необходимый довод:
— Да ведь ждут на даче… будут беспокоиться.
И я сажусь в седло, велосипед послушно трогается, беззвучно прыгая по мостовой.
— Прощайте!
— Прощайте… счастливого пути!.. — уже пропадая, слабо доносится сзади.
Спящие дома, синие тени фонарей бегут назад. У велосипеда, изламываясь по мостовой, то короткая у самых колес, то узкая и длинная через всю улицу, уродливо и послушно бежит моя тень.
Вот и одноэтажные глухие и темные домики, то и дело разрывающиеся темными пустырями. Сиротливо, чуть мерцают керосиновые фонари. Тени слились. Окраина.
Чувствуется немощеная мягкая дорога, и велосипед бесшумно катится мимо отходящих назад последних темных строений.
Густая черная темь сразу охватывает.
Сзади голубоватое зарево, впереди — ровная непроницаемая чернота, заворожившая весь мир.
Не видно ни дороги, ни поля. Не знаю, куда бежит велосипед, и только некоторое усилие, с которым нажимаю педали, говорит, что еду в гору.