Том 4. Травой не порастет… ; Защищая жизнь…
Шрифт:
И дядя Саша вспомнил, что именно об этой великой сонате кто-то, тоже великий, сказал, что скорбь в ней не по одному только павшему герою.
Боль такова, будто пали воины все до единого и остались лишь дети, женщины и священнослужители, горестно склонившие головы перед неисчислимыми жертвами…
И тут Вера, внучка, вдруг закрыв лицо руками, кинулась за занавеску.
Девушки тоже поднялись и одна по одной, ступая на носках, пошли к ней.
И как проливается последний дождь при умытом солнце — уже без туч и тяжелых раскатов грома,— так и дядя Саша повел мелодию на своем корнете в тихом сопутствии одних только
Это было то высокое серебряное соло, что, успокаивая, звучало и нежно, и трепетно, и выплаканно, и просветленно.
Освободившиеся от игры ребята — басы, баритоны — в немой завороженности следили за этим необыкновенным девичье-чистым пением дяди Сашиного корнета, звучавшим все тише и умиротвореннее. Печаль как бы истаивала, иссякала, и, когда она истончилась совсем, завершившись как бы легким вздохом и обратясь в тишину, дядя Саша отнял от губ мундштук. Бледный, вспотевший, он торопливо, потерянно полез в карман за платком. Он почему-то не стал возвращаться к басовому началу, которое у Шопена повторялось в самом конце шествия. Видно, ему не хотелось заглушать свет этой успокаивающей и очищающей мелодии тяжелой эпитафией.
И когда он утер лицо и не спеша, устало принялся зачехлять трубу, в горнице все еще молчали. Было только слышно, как изредка всхлипывала за ситцевой занавеской Вера.
Старуха наконец встала и, отстранив рукой Пелагею, которая кинулась было поддержать ее, поковыляла одна, шаркая подшитыми валенками.
— Ну, вот и ладно…— проговорила она.— Хорошо сыграли… Вот и проводили наших… Спасибо.
И, остановившись посередине горницы, перекрестилась в угол. Оркестранты молча закуривали.
Они шли к большаку непроглядным ночным бездорожьем. Все так же сыпался и вызванивал на трубах холодный невидимый дождь, все так же вязли и разъезжались мокрые башмаки.
Проходили набухшие водой низины, глухие распаханные поля, спящие деревни, откуда веяло палым садовым листом и редким дымком затухающих печей. Нигде уже не было ни огонька, и лишь недремные деревенские псы, потревоженные чавканьем ног на дороге, взахлеб брехали из глубины дворов.
Шли молча, сосредоточенно, перебрасываясь редкими словами, и старшой слышал близко, сразу же за собой, тяжелое, упрямое дыхание строя.
Как тогда, в сорок третьем…
И дядя Саша, придерживая рукой разболевшееся, глухо ноющее сердце, что донимало его последние годы, громко подбодрил оркестр:
— Ничего, ребята, ничего. Скоро дотопаем…
1973
Костер на ветру
Ровный майский ветер, напористый и упругий, нагрянувши из теплых краев, разбередил, раскачал старые ветлы, и те, оживая от долгого оцепенения, заплескались, заразмахивали никлыми космами, соря на прудовую воду багряной чешуей лопнувших почек. Дол до краев наполнился этим их пробуждением: старческим скрипом стволов, потрескиванием просыхающих корьевых рубищ, порохом падающих стручков и прутьев, не доживших до весны. И все эти низовые шумы перекрывались главным, процеженным сквозь кроны, ветровым солнечным шумом, веявшим горьковатой прянью молодой клейкой листвы.
Из расходившейся ракитовой чащи взмыли два черных коршуна. Подставив ветру рыжие тельняшки, парусно
Временами коршуны как бы теряли управление собой, и тогда ветровой поток сталкивал их друг с другом. Обе птицы падали вниз в едином комке, но над самыми вершинами дерев вдруг стремительно разлетались в стороны, после чего больший коршун, лавируя меж верхушек, с пронзительным вскриком: «Ки-ки-ки!» яростно и смертно пускался догонять меньшего.
— Вот бы пальнуть! — вожделился Авдей Егорыч, сощуренно наблюдая за птицами.— Выждать, когда они вместе сойдутся, да и сразу обоих…
— А тебе зачем? — поинтересовался Алексей, весь заплаканный от огня и дыма.— Для варева, поди, непригодны.
— А чего они тут? Мало ли других мест…
— Ну и пусть себе,— благодушно дозволил Алексей.
— Как это — пусть? Есть такая примета: где коршун загнездует, там и разор…
— Дак куда еще разоряться-то? — не согласился с приметой Алексей.— От нашего селенья всех-то мужиков осталось: я да ты! Ну, ты хоть с бабкой, а я дак и вовсе запечный сверчок — один трюхаю. Вот скоро приберемся, да и прощай, родимый хутор Белоглин. Сотлеет наша с тобой городьба, уйдут в почву черепки да пуговицы, падут на погосте последние кресты, все землей обровняется, как было допрежь, до потопа, и порастет нехоженой муравкой.— Алексей переломил о колено ракитовую сушинку, подсунул ее в костер.— Однако ж ты, Авдейка, не скоро угомонишься. Хоть мы и погодки, а мужик ты справный, доси бреешься. Вон и челюсти стальные вставил… Стало быть, намерен еще долго хлеб перемалывать.
— Ну, понес, понес!..— досадливо покривился Авдей Егорыч и перевел взгляд с коршунов на свои валенки, заправленные в глубокие мокроступы, на носках которых поигрывало солнце.
— А я, кажись, последнюю весну колтыхаю,— весело оповестил Алексей.— В глазах уже черные мушки начали летать. Гляжу как-то в окно, еще зимой: что такое? Неужто скворцы прилетели? Вверх-вниз шальной стаей носятся. Перевел глаза на печь, а они и по печи тако же!
— Это бывает,— согласился Авдей Егорыч.— От магнитных бурь. Або с перебору. В таком деле рассол помогает.
— Дак оно, может, и лучше, ежели я первый сапоги откину,— дробно засмеялся Алексей, весь сморщась печеным яблоком.— Хоть буду знать, что ты меня на бугор отволокешь. А я тебя, братка, извини-прости, никак не осилю: в тебе, небось, поболе центера дармоедины-то? Так что живи давай…
Алексей, долгий, жердеватый, весь в костлявых остряках, с козьим ошметком сивой изреженной бороденки, и впрямь был ветх и квел с виду. Под его щипаным ватником не просматривалось никаких телес, будто одежка висела на голом тесовом кресте. И штаны его, запихнутые в бродни, тоже были пусты, так что ветер трепал и полоскал их вольно и беспрепятственно. И только живые, емкие глаза в подлобных впадинах светились цепко и взыскующе, неусыпно жаждя какой-то истины. Глядя на него, так и вязло назвать, как записано в имяслове: «Алексий — Божий человек».