Том 4. Волга впадает в Каспийское море
Шрифт:
– До убийства не дошло?
– Надо полагать, убил, – отвечал, шепча в ухо младшему, старший.
– Ребенок – либо твой, либо мой, надо полагать.
– Надо полагать, так и есть.
Поезд вез сон и тяжелый дух тылов из Коломны в Москву. Через полчаса, после коньяка, Степан спрашивал:
– А нам – не донести ли? – как бы до суда об изнасиловании не дошло.
– Повременим. Надо полагать, об изнасиловании дела не будет, – отвечал старший, – подождем денька три-четыре, тогда напишем донос, либо скроемся.
Москва, в которую уперся поезд, пребывала в шуме, рыке и гаме, столица. На площади вокзалов вереницами ползли грузовики и ломовые, лошади которых казались сильнее грузовиков. Человеческие толпы стекали поездами, трамваями, автобусами. Паровозы, трамваи и автобусы, кроме людей, развозили плакаты и шумы, за которыми люди должны были кричать, чтобы слышать. Плакаты подпирали небо. Фаланги людей мяли улицы. Фаланги автомобилей мяли человеческие толпы. Улицы, забитые в камень, напрягали силы в спокойствии, в хмурости запыленных окон. Москва громыхала грузовиками дел, начинаний, свершений, развороченная строительством и перестраиваемая наново. Автомобили перли на дома, чтобы сдерживать неподвижность улиц, которые мешали автомобилям. Утренняя рабочая Москва была стальной и серой, этот форпост в будущее человечества. Надежда Антоновна, толкаясь в толпе, говорила о старом Гарднере и Сабанине. Павел Федорович поучал, закладывая большой палец за лацкан сюртука. Надежда Антоновна ехала к Бездетовым пить кофе. Такси понес
– Ксана, я сижу в допотопностях, в допотопном подвале, в красном дереве, мы пьем коньяк из чарок семнадцатого века, здесь пахнет столярным клеем и герленом. Приезжай к нам, мы будем безобразничать и веселиться, как пастушки в осьмнадцатом веке. Патрон сыграет нам на клавикордах пастушечьи пасторали. Здесь сводчатые потолки, паутины, сырость, и патроны ходят в сюртуках. Патроны не умеют связать двух слов, пока они не говорят о древностях.
Бездетовы устраивали обед на гарднеровском сервизе, холодя водку и белые вина, подогревая красные. На первых присланных с юга грушах блестели слезы сока. К круглому столу пододвинулись четыре кресла. Подруга Надежды Антоновны была той породы женщина, которые наперекор стихиям даже летом ходили по Москве в мехах, закарминенные и встречавшиеся в сумерки на Кузнецком мосту, а ночами на танцевальных собраниях. Женщины играли в осьмнадцатый век, останавливали время и пили водку в ряд с мужчинами. Павел Федорович отлучался от стола к клавикордам. Хрусталь бывшего императорского алмазного сервиза тяжелел золотом абрау-дюрсо. Вновь был кофе, крепкий, по-турецки, смешанный с ликером и коньяком. Запах столярного клея стерся запахами духов – теперешних и древних: Степан Федорович показывал гостям старинные пелерины, роброны, турнюры, шали, веера, – старые шелк, бархат, тафта, кружево, слоновая кость и китовые усы пахнули увядшими духами прежнего. Надежда Антоновна клала ногу на ногу, кусала во хмелю губы и говорила:
– В биографии Сергея Есенина, человека, прожившего фантасмагорическую жизнь, – слушайте, я читаю лекцию! – в биографии будет подчеркнуто, что этот человек жил только эмоциями, чем категорически отличен от людей нашей эпохи. Слушайте, слушайте! – Сергей Есенин трагически погиб. Сейчас я хочу остановиться на гибельной встрече с Изадорой Дункан. Сергей Есенин стал любовником мировой актрисы, пятидесятилетней женщины, бессильной погасить свои страсти, не умевшей говорить по-русски. Женщина, актриса, сводившая с ума многие мозги земного шара, стоившая человечеству не один миллион рублей, которую знали от Гонолулу и Нью-Йорка до русского Ирбита, которая знала все косметические фабрики мира, чтобы сохранить свое тело, – эта женщина отдалась рязанскому юноше с реки Оки, которой больше не будет под его селом Константиновом, – и по морали нашей богемы – было честью Сергея Есенина иметь такую любовницу, с которой он должен был говорить через переводчика. Это было веселым озорством и славой, подобно тому, как сегодняшняя наша ночь. Но Есенин женился на Изадоре Дункан, стал ее мужем – и это стало гибелью Есенина, – слышите? – гибелью! – В их отношениях и в пьяной водке ничего не изменилось. Но это стало гибелью, потому что все оказалось всерьез, потому что всерьез стала около двадцатилетнего с немногим юноши пятидесяти-с-лишним-летняя женщина, такая, которая не знала языка Есенина, которая пила страсть и славу очень многих мужчин во всех местах земного шара, облюбленная земным шаром, уставшая на земном шаре, разучившаяся спать ночами и носить человеческое платье, пившая стаканами, как мы, русскую водку, названную русской горькой. Такую женщину нельзя любить, – слышите ли?! – Сергей стал не Есениным, но Сергеем Дункан, как Изадора стала Изадорой Есениной. Аржаной лирик, прекрасный человек, Сергей Есенин бил Изадору Дункан кулаками по лицу, ногами в живот, – это он бил самого себя. Он читал ей свои стихи, где называл ее сукой, которых она не понимала, – и стаканами пил с ней русскую горькую, этими стаканами выпивая свою жизнь, свои кровь и стихи!..
Надежда Антоновна пьянела, как и ее подруга, и старалась быть осьмнадцативековой маркизой в алкоголе. Реставраторы трезвели. Реставраторы раскладывали старину. К десяти приехал автомобиль, четверо они поехали за город, по петербургскому шоссе. В половине двенадцатого они были в актерском кружке около Старого Пимена, за ломбардом. В синем ночном небе над Пименом вместо креста торчало в звезды дрекло. Лакеи в артистическом кружке не гнались за осьмнадцатым веком, храня добрый, по их повадке, девятьсот тринадцатый, подавали замысловатый ужин, угощали клубникой в белом вине. Женщины танцевали под джаз-банд, братья расправляли фалды сюртуков. В половине третьего, в глухих пустоте и мраке улиц, заснувших перед сражением дня, опять на автомобиле, вернулись на Владимиро-Долгоруковскую. Все были пьяны. Братья варили кофе, в оловянности глаз. Степан Федорович убеждал женщин переодеться в старинные платья, – чтобы быть – как на картинах осьмнадцатого века, – расстилал
– Я не знаю, кто отец моего ребенка, и мне это совершенно не важно. Я беременна, и я не сделаю себе аборта. Я не боюсь жизни. Мы новые люди. Умирают нации, но у меня будет свой сын, рожденный эпохой. Это хорошо, что я не знаю, кто его отец. Это – новая мораль. Я мать – и это очень древне. Сегодня я пью последний раз. Утром пойду к доктору.
Степан Федорович заботливо стал тушить свечи.
Утром Надежда Антоновна ходила к врачу. С Садовой от врача она шла Воротниковским и Пименовским переулками. Глаза Надежды Антоновны смотрели в запространства. У ломбарда толпились чуйки перекупщиков, – у того самого Пимена, которых было несколько, как установил профессор Полетика, – святых православной церкви, из коих первый был палестинским преподобным и подвизался в пустыне Руве при Маврикии, – второй был египетским аввою и постоянно плакал о грехах своих и других людей, – третий и четвертый были киево-печерскими иноками и о них писали в минеях, – «что тя ныне, Пимене, именуем, монахов образ и исцелений самодеятеля, воздержания ранами страсти уязвища душевные, добродетелей сосед». – Глаза Надежды Антоновны смотрели в запространства. Над Москвою строилось сражение дня – этого военного города Союза Советских Социалистических Республик, когда Союз вел бой за социализм, бескровный, беспушечный бой, но бой по всем правилам сражений. Москва громыхала и фронтом, и тылом одновременно, грузовиками дел, начинаний, свершений. Москва была одним плакатом, единым лозунгом, в команде штабов и армий, стальная, серая, непобедимая Россия. По Тверской два мужичка вели медведя на цепи, медведь понуро глядел на автобусы. Тверскую перерывали траншеи переделываемых мостовых. На углах сидели сапожники, чтобы тут же чинить обувь. Бабы толковали о том, что нельзя достать швейных ниток и электрических штепселей, исчезнувших за спинами боев. Боями были – Днепрострой, Турксиб, Сороко-Котлас-Обская железная дорога, Магнитогорский комбинат, строительство на Оке. Страна переходила на хлебные заборные книжки, потому что перестраивала народное хлебное хозяйство. Страна, как Москва, была в походе. Москва шла к победе. История страны – шла. Люди жили фронтом. Люди были одеты одинаково в стандартные пальто, пиджаки, платья. Москва громыхала делами и свершениями дел, потому что не только ученые Штейнахи, Вороновы и Лазаревы знают путь к продолжению человеческой жизни, каждого человека в отдельности, путь медицины, – но есть и другой путь – освобождения времени человека, освобождения человека и его труда, когда человек может осмыслить жизнь и построить ее своей волей. Этот путь строился войной за социализм, боями Турксиба, Днепростроя, Строительства.
Доктор, моя руки после осмотра, сказал Надежде Антоновне, что она, действительно, беременна, но что она также больна сифилисом.
Солнце над Союзом Советских Социалистических Республик поднимается в восемь часов.
В этом месте читатель благоволит просмотреть газету «Новая река» [12]
В день проезда из Ленинграда в Коломну, в Москве, в номере Большой Московской гостиницы, Пимен Сергеевич Полетика, оторвавшись от чтения миней святых православной церкви Пименов, думал о повторности явлений. Тогда вспоминались детство, печерские пещеры, церковь Старого Пимена, где некогда он венчался, жена, супружество, просторный холод петербургской квартиры, – все это отошло, никогда не повторимо, в ломбарде. В ломбарде, то есть в церкви старого Пимена, вместо плохого кагора продавали в буфете простоквашу и пирожные. Извозчик у Большой Московской говорил о голомяной жизни и о том, что через очки ни пиля не видно. Двадцать пять лет тому назад молодой инженер – жил человеческой весною, – его сменил ученик Ласло, взял его, профессора Полетики, весну. Раздумья заслонялись видением, глазами художника, новой реки под Москвою и рассыпались телефонным звонком букиниста, антикварною вежливостью. Старые Пимены не стали образом: самое страшное в жизни есть то, когда человек начинает ощущать ненужность, так было с Антониевыми пещерами. Пимены, присланные антикваром, срослись с антикварами Бездетовыми. Академик Лазарев, вкапываясь в физические законы человеческой жизни, строя физические фундаменты человеческому бессмертию, установил, что самая высокая острота восприятий – в двадцать лет, – пусть так: взятое к двадцати годам человек сопоставляет всю жизнь.
12
В первом издании прилагалась газета.
Поезд, шаря в ночи, вез профессора в коломенскую старину к месту боя за социализм, причем бой этот давался профессором Полетикой. Наутро к строительству вышел бодрый старик, строитель, делатель. И стало так:
– Вчера умерла моя жена, ставшая после меня женою Ласло. Она повесилась. Сегодня ее похороны, – громко и трудно сказал Садыков.
Солнце аккуратно обрезывало место фуражки на бритой голове Садыкова. Солнце светило очень ярко. Пимен Сергеевич спрятал свои глаза под брови, повторности явлений заключались в связь вещей. Жена Ласло, – дорога Садыкова – его, профессора Полетики, дорога: у обоих у них взял жен Эдгар Иванович Ласло, – но путь Садыкова страшнее. Мысли спутались в боль и – за болью – в нежность, уже стариковскую. Старик не любил показывать свои чувства, брови его собрались в строгость. Он был чудаковат, этот старик, достоинством строивший свою жизнь, особливый, как все стареющие люди.
– Да, они – моя жена и моя дочь, – строго сказал Полетика и постучал о стол копытцами своих стариковских ногтей, – и опять пришли на память коридоры в петербургском доме, покой, простор, и порог в коридоре, с которого Пимен Сергеевич видел в последний раз Ольгу Александровну, – за порогом Ольгу Александровну ждал Ласло, – по эту сторону порога Пимену Сергеевичу оставались дела, труд, мысли, время.
На пороге столовой дома для приезжающих появился странный человек в опорках и в засаленном пиджачке, подстриженный без зеркала. Глаза и движения пришедшего были сумасшедши. Он поспешно совал всем по очереди руку, раскланиваясь и рекомендуясь: «– истинный коммунист Иван Ожогов до тысяча девятьсот двадцать первого года!» – Садыков поздоровался с сумасшедшим почтительно. Мысли Пимена Сергеевича путались во времени. Правило человека – быть благородным – есть необходимое правило не только в плане, так скажем, морали высшей, но и просто выгодное для человека, ибо быть благородным – и удобней, и выгодней, – и разумней, – разум же человеческий – превыше всего. Отклонения от норм благородства – есть патология.
– Который из вас старый большевик, профессор Пимен Сергеевич, товарищ Полетика? – Нам надо поговорить! – крикнул Ожогов.
– Я – Полетика, – сказал Пимен Сергеевич.
– Вы!? – глаза сумасшедшего стали нежными и грустными. – Очень хорошо. Меня выгнали из партии в двадцать втором году за пьянство. Я, конечно, охламон. Однако я – коммунист. Пимен Сергеевич, товарищ профессор! – приходите в нашу коммуну, в наше подземелье! – товарищ профессор Пимен Сергеевич! – честными, честными надо быть! Мне от вас ничего не надо, только будьте честным! И я пришел заявить вам, чтобы вы сказали об этом на верхушке. – Я тебе скажу, товарищ, потому что мы оба ничего не меняли. Первая наша революция, большевистская, октябрьская, – революция социальная, – затем была вторая революция – культурная. Надо революцию – чести, совести, чтобы все были честными, – обратно – погибнем! Честными надо быть! Совестливыми!