Том 5. Критика и публицистика 1856-1864
Шрифт:
— Ну, а я литератор такой-то, — сказал бы он вам, слегка вздохнувши, — я написал такую-то повесть, напечатал такую-то интермедию… да нет! хочу бросить!
Или, например, идете вы справиться по своему делу в какой-нибудь департамент; вам указывают на начальника отделения, седого старца, который в скором времени ожидает себе отставки за возрастием. Старец озлоблен и принимает вас с каким-то плотоядным недружелюбием.
— Что нужно? — спрашивает он.
Вы рассказываете.
— Фамилия?
Вы называете себя. Происходит внезапная метаморфоза. Старец простирает руки; старец чуть-чуть не проливает слез.
— Да ведь мы собраты! — говорит он, предлагая вам стул, — прошу покорно, собрат! Как же! как же! Пописывали… пописывали!
И вы узнаете, что любезный
И вы идете домой, раздумывая, что бы такое означал сей факт, что в русской литературе существуют литераторы, которых никто не знает, публицисты, которых никто не читает, и поэты, которых стихов никто не кладет на музыку? Каким образом эти поэты, публицисты и литераторы залезли в литературу? И главное, каким образом они в ней прижились так, что и печей словно не топят, и кушанья не варят, и не умываются, и в баню не ходят, — одним словом, никаких-таки признаков жизни не обнаруживают. Cur? quomodo? quando? quibus auxilliis? [29]
29
Почему? каким образом? когда? посредством чего?
Это тайна русской литературы, прямо указывающая на младенческое ее положение. Это доказывает только, что литература наша нуждается еще в деятелях хотя бы для одного счета, что она, как мужицкое горло или как суконное бёрдо, — все мнет. В литературе более зрелой все эти личности исчезли бы сами собой немедленно после первых попыток и занялись бы ремеслами полезнейшими; у нас они не пугаются ни равнодушия публики, ни ореола неизвестности, который их окружает; они продолжают работать с трудолюбием неслыханным и, соорудив какой-нибудь литературный мавзолей, действуют настоятельно. «Ты меня в книжке читать не хотел, так я заставлю тебя слушать меня, смотреть меня, обонять меня… публично!»
Нынче таких литераторов развелось очень много, потому что и самый доступ в литературный цех значительно облегчен. Литераторы эти — народ легкий, тяжелый, веселый, угрюмый, горячий, равнодушный, ученый, невежественный — всего в них накладено понемножку. Одного в них нет — идей своих нет, а потому они заимствуют таковые из свода законов; возьмут на выбор статью да и начнут роман или драму такого содержания строчить, что вот, дескать, жил на свете Иван Иваныч, который очутился в таком-то положении (обыкновенно украл, но украл-то не он, а Петр Петрович); что к нему применена такая-то статья свода законов, и применена совсем несправедливо. Разумеется, к этому приплетается какая-нибудь Марья Ивановна, которая или плачет, или смеется, смотря по тому, в каком расположении находится автор, а в конце непременно следует резолюция: Ивана Иваныча простить, а об законе подумать. Отсюда главная специальность этих авторов — помогать правительству, а как таланта у них никакого нет, то они заменяют его усердием. Их никто не просит помогать, — они помогают; им говорят, что и без них давно заметили несообразность такой-то статьи, — они помогают; им говорят, что усердие их запоздало, — они помогают! Невиннее этих людей нет ничего на свете.
Велико было мое удивление, когда я узнал, что автор «Пасынка» не какой-нибудь новичок, вроде, например, г. Устрялова, автора знаменитой драмы «Слово и дело» * , но литератор уже искусившийся [30] . «Что он создал? какую статью свода законов применил к Ивану Иванычу?» — мучительно спрашивал я себя, и спрашивал бы напрасно, если б спутник мой не объяснил мне, что автор «Пасынка» есть вместе с тем автор двух повестей, из которых одна была напечатана в «Современнике», а другая произвела впечатление в «Русском вестнике».
30
Я
Признаюсь откровенно, я не читал этих повестей; из знакомых моих, к кому я ни обращался, тоже никто не читал их; экземпляры нумеров «Современника» и «Русского вестника», в которых были они напечатаны, все затеряны; статьи свода законов, которые, вероятно, в них разбираются, несомненно исправлены; в довершение всего журналистика не сказала об этих произведениях ни полслова. Одним словом, публика их игнорирует.
Теперь автор напоминает о себе публике драмой. Игнорировать больше нельзя, уже по одному тому, что он сам действует настойчиво.
Дело заключается в следующем:
У помещика Николая Петровича Оловянникова (г. Дмитревский) есть дочь Софья Николаевна (г-жа Медведева) и пасынок Сергей Иванович Бурцев (г. Шумский). Оловянников вдов, и жена его, умирая, оставила ему в пожизненное владение все свое имение (вот она, статья-то свода законов!); разумеется, пасынок до крайности недоволен этим распоряжением — отсюда драма. Пасынок этот глупейшее, пустейшее и притом развратнейшее существо на свете; он воспитывался в каком-то корпусе, и в голове его вмещаются только три представления: ресторан Дюссо, рысаки и камелии * (не найдете ли, дескать, удобным пересмотреть устав военно-учебных заведений?). Отчим, с своей стороны, ничем особенным не отличается, кроме того, что очень много кашляет и еще больше плюет.
Драма начинается тем, что на сцене сидит Софья Николаевна и стонет; она вдова, но, натурально, у нее есть друг, который вместе с тем и воспитатель ее сына. Софья Николаевна стонет о том, что она вдова, стонет о том, что у нее есть друг, о том, что у нее есть отец, о том, наконец, что у нее есть единоутробный брат. Стон всеобщий, повсеместный; нет той поры в этой женщине, нет той жилки, которая бы не стонала; стон тем более огорчающий, что производить его поручено госпоже Медведевой, которая действует в этом случае вполне неукоснительно. Приходит Михаил Афанасьевич Любанович, друг Софьи Николаевны и воспитатель ее сына; они говорят. Потом приходит помещик Оловянников; он кашляет, плюет, стучит палкою и вообще изображает дряхлого старика. Потом являются: Владимир Григорьевич Полубов, уездный судья (г. Никифоров), с супругой Агафьей Петровной (г-жа Акимова) и объясняют, что они приехали, потому что мимо ехали. Наконец уходят все, кроме Софьи Николаевны. Является Бурцев и рассказывает, что он оставил военную службу, потому что прожился окончательно и задолжал двадцать тысяч; что он покуда остановился на постоялом дворе, чтоб не озадачить сразу своим приездом кашляющего отчима; что двадцать тысяч ему нужны до зарезу, потому что его всякую минуту могут посадить за долги в тюрьму, и что вследствие сего он поручает Софье Николаевне склонить старика отчима заплатить эти долги. Софья Николаевна говорит, что постарается, но что, впрочем, ручаться не может. Бурцев просит водки, и занавес падает.
Во втором действии отчим с пасынком свиделись; они ругаются в какой-то беседке, а из окон виднеются кусты роз. Пасынок говорит: мне мало двух тысяч в год, которые вы мне даете; отчим говорит: довольно. Пасынок говорит: имение-то ведь мое; отчим говорит: врешь! Одним словом, происходит сцена возмутительная, сколько по содержанию своему, столько же и по выполнению. Этаких сцен автор, мало-мальски одаренный трудолюбием, может писать десятки ежедневно.
Например:
Он.Я пойду есть устрицы к Елисееву.
Я. Нет, не пойдешь ты есть устрицы к Елисееву.
Он.Да почему ж мне не пойти есть устрицы к Елисееву?
Я.А потому, что ты вчера ходил есть устрицы к Елисееву и т. д. и т. д.