Том 5. Очерки, статьи, речи
Шрифт:
У Жуковского, пережившего обе смерти, — «похоронный экстаз». Придворная жизнь, краткая влюбленность в Самойлову — «мадригальная», — опасения друзей: Жуковский изленится, он монотонен, односторонен, он испортится при дворе. Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность. Но идеалы Жуковского остаются мирными, философия — благодушной моральной системой (что не помешало цензуре наложить свою руку и на нее). Жуковский хочет верить, как капитан Бопп; высший авторитет для него — Стурдза, — для Пушкина — «библический», «монархический». Он близок с Гоголем и вступает на последний свой путь — семьи и прощальной поэзии «лебединого пращура».
За двенадцать лет до кончины мечты сбылись. Елизавета Алексеевна Рейтерн, болезненная, хрупкая красавица, полюбила Жуковского. В 1840 году предложение сделано: Жуковский робко передает часы девушке со словами: «Permettez-moi de vous faire cadeau de cette montre, mais la montre indique le temps, le temps est la vie; avec cette montre je vous offre ma vie entinre. L'acceptez-vous?» [146] —
Начинается жизнь «влюбленной дочери и нежного отца». Жизнь сознательно идет к лучшей цели — смерти. Методично переводится «Одиссея» — «младшая дочка старика Жуковского». Приобретаются карты Палестины для переложения Апокалипсиса. Тургенев описывает в 1844 году гейдельбергскую жизнь Жуковского и его «святой Елизаветы» — этой последней в жизни поэта «hohe, aber auch tiefe germanische sclnjne Weiblichkeit». [147]
146
«Позвольте мне подарить вам эти часы, но часы показывают время, время есть жизнь; вместе с этими часами я предлагаю вам мою жизнь целиком. Принимаете вы ее?» (франц.).
147
«Высокой, но также и глубокой германской прекрасной Женственности» (нем.).
Девиз жизни Жуковского: «Смерть — великое благо». И она тихо пришла к нему, как дуновение «вечной женственности», в существе которой Жуковский соединял некогда образы Маши и жены. Соединил — помирил — и сам примирился с тем, что его Одиссею «приветствовали уже отходящие люди», что он ничем не «грянул» в ответ на требования «веселой энергии дня». Он только сожалел о былом:
Оно прошло, то время золотое, С природы снят магический венец; Свет узнанный свое лицо земное Разоблачил — и призракам конец.Возвращаясь на почву истории литературы, можно сказать, что он остался «сентименталистом», чуждым психологически (нелитературно) поэзии «Sturm und Drang'a» [148] (стр. 465).
Он был — лирик и отдавал «себя», свою душу. Напрасно жаловаться, что между нами осталось мало людей, знающих и понимающих Жуковского. Есть еще такие, для которых его стихи звучат. Никогда «младость» не перестанет «вздыхать о славе» и не предастся серой уравнительной пошлости.
148
«Бури и натиска» (нем.).
Мы не согласны, что от Жуковского осталась только «правда настроения». Жуковский подарил нас мечтой, действительно прошедшей «сквозь страду жизни». Оттого он наш — родной, близкий.
«Резвая радость» вместе с «лебединым пращуром» задумалась об Ewige Weiblichkeit. [149]
1905
Н.К. Козмин. О переводной и оригинальной литературе конца XVIII и начала XIX века в связи с поэзией В.А. Жуковского
149
Вечной Женственности (нем.).
СПб., 1904
В брошюре г. Козмина внимания заслуживает только библиография и пересказ сюжетов романов Радклиф, Шписа, Вульпиуса, Крамера, Дюминиля, Флориана и русских «сентименталистов». То, что автор называет «выводами», — есть общее место: что баллада родственна с романом, что «полуфантастическое, полусентиментальное направление, проявившееся на протяжении почти полувека в переводных и оригинальных романах, поэмах, балладах, — любопытно как выражение наших былых симпатий, вкусов и взглядов, как характерный показатель переживаемого обществом настроения, имевшего, быть может, свои причины в условиях тогдашней жизни» (46), — все это давно известно. Известно даже несколько больше: именно — что психологические основы эпохи, о которой пишет г. Козмин, были не таковы, какими он их себе представляет; ибо эпоха создавалась историей и людьми, обладавшими индивидуальностью, а не манекенами, создающими себе «мир грез», чтобы «отвлечься от печальной действительности». Г-н Козмин уверяет, что Жуковскому «особенно полюбились
1905
Апулей. Амур и Психея. Публий Овидий Назон. Наука любви
Апулей. Амур и Психея
С латинского перевел В. А. Е. С рис. и композициями Макса Клингера. СПб., 1905
Публий Овидий Назон. Наука любви
В русском переводе с примечаниями А. И. Манна. СПб., 1905 Издания Ф. И. Булгакова
Нельзя не приветствовать каждого нового перевода из древних в наше время ожесточенных нападков на классическую древность. Всякий по-своему старается отогнать от себя изящное и красивое, и понятно, почему от этого страдают классики: их особенно легко «сдать в архив», под благовидным предлогом «устарелости», — гораздо легче, чем отделаться от нового. И вот одни, разумея под классической древностью те extemporale, [150] которыми их мучили в гимназиях, обрушиваются на нее как на сухое и мертвое. Другие, наоборот, особенно ратуя за все разновидности extemporale, хотят изгнать из сохранить только голый скелет «критики текстов» и прочих полезных, но не всеобъемлющих дисциплин.
150
Письменные упражнения в переводах на латинский и древнегреческий языки без подготовки (лат.).
Особенно важно теперь слышать серьезные голоса за классицизм или против, — но для этого требуется ступень развития, которой не достигла не только публика, но и большинство лиц, близких к делу образования. Результат печален. Серьезных слов, иногда отмеченных печатью талантливости (как, например, слова Менделеева — против и проф. Зелинского — за классицизм), почти никто не слушает; зато «специалисты», мало имеющие отношения как к классицизму, так и к народному просвещению, просто гонят из гимназий министерским помелом греков-чехов и латинистов-русских.
Невежество остается невежеством. На классических отделениях филологических факультетов числится по одному человеку на курсе; подлинники древних авторов (элементарнейшую Teubnerian'y) можно достать в одном-двух книжных магазинах столицы, а иногда — ждать две недели, пока выпишут. Переводы появляются редко, и большей частью из строго определенной области, откуда читатель может почерпнуть что-либо «пикантное», когда его воображение уже достаточно грязно, а голова достаточно тупа.
Г-н Ф. Булгаков, уже давно занимающийся добыванием «пикантного» из иностранных литератур, пользующийся для этого и Раблэ, и дамскими модами, и «женской красотой», и Шехеразадой и сообщающий почти ежемесячно «новое о Наполеоне», — не пренебрег, наконец, Овидием и Апулеем. Несмотря на то, что цель издания очевидна, так как из «Метаморфоз» Апулея выбран только один эпизод, а из всего Овидия — сочинение, давшее повод к упрекам в «безнравственности» и, может быть, к ссылке поэта, — несмотря на это, мы все-таки должны быть благодарны и за малые крохи с царственного стола древних, приготовленные на буржуазной кухне с немецкими приправами.
Еще так недавно в России появлялось немало переводов из древних. В этом отношении пора, близкая к так называемому «русскому нигилизму», была как бы серьезнее и одушевленнее нашей. Сколько переводов, часто очень недурных (например, Коте лова, Шестакова), совсем вышло из продажи или обречено на забвенье, так как затеряно в разных университетских «Записках» и «Известиях», никогда никем не читаемых. Теперь читают и вообще мало, а уж издание древнего автора требует со стороны издателя некоторого подвига.