Том 5. Проза, рассказы, сверхповести
Шрифт:
По инерции я не убиваю себя – постыдная сделка с совестью! Не делаю и второго? почему? о ужас! Но где же остановиться, чем руководиться в выборе? Неужели своей слабостью?
Улыбка горечи снова скривила рот Воейкова.
Ты руководишься жалким этическим потенциалом среды, в которой находишься, презренным, столь презираемым тобой потенциалом. Ты его ненавидишь, ты его презираешь, но руководишься. Он – исходная точка твоих действий. И ты миришься с этим, а когда-то ты счел бы несчастьем руководствоваться потенциалом среды.
Помню, ты сначала хотел исчерпать этот принцип тем, что будешь кротким, подающим помощь, любящим людей, любящим
Ему вспомнилось, как он, весь ушедший в проникновение любви ближнего как самого себя, недавно резал старый орех. «Сам хочешь быть хорошим, сам в тетрадочку записал: „Люби ближнего твоего как самого себя“ – очень хорошо! – а сам режешь орех. Больше не буду. Бедный орех», – жалостливо надувая губы, произнес Еня Воейков.
Воейков сидел за столом, и в книге он прочел слово, которому он знал содержание. Оно близко относилось к власти вида. И он взглянул в себя и увидел, что он не вздрогнул, не побледнел, не оторвался от книги и не прошелся в тоске по комнате, стискивая холодные пальцы и бессознательным взором проводя по окнам и стенам, а остался на месте и не изменился и <нрзб.> свободный, не отозвался против ужаса и постыдности власти вида. «Уйди… уйди», – тихо, с оттенком тоски произнес Воейков. Он закрыл глаза рукой и долго, откинувшись назад на кресло, долго не шевелился.
И вспомнилось ему, когда он был маленьким, как ясно голубыми были его глаза, как ясна была его душа… Туманящее дыхание власти вида не коснулось их.
И образ его с ясно голубыми глазами проплыл и грустно встал перед ним как <будто> с едва уловимым укором.
Вот когда-то, когда я был еще маленьким и у меня были большие голубые глаза, я, помню, восторгался рисунком женской руки с мягкими тонкими очертаниями. Человеческая рука казалась каким-то звуком, долетевшим из царства прекрасного. То же самое человеческое лицо. Смелый изгиб бровей, черный быстрый взор, сочетавшиеся в кудри темные волосы – все это так мне нравилось.
Но разве это не было простым проявлением какого-то антропоморфизма в эстетических идеалах и вкусах?
Разве это не значит, что если бы я был бы воробьем, то я должен был бы восторгаться корявой лапкой и толстым клювом? А я хочу другого критерия, общего, вневидового. Неужели только потому, что по независимым от эстетических принципов основаниям мое эстетическое «я» сочетало с этой рукой и этим лицом, я должен считать их красивыми и их именно считать верным воплощением духа красоты? Неужели нельзя выбрать более верной точки, более не зависящей от тех телесных форм, в которые воплощено мое «я»? Ах, Боже мой, более того, ведь избрать такую точку суждения о прекрасном – значит согласиться на то, что, будь
О, узкий, относительный взгляд! Каким-то жалким обрубком кажется мне рука, эти пальцы. Почему их пять? Почему они такие толстые, негибкие, коленчатые? О, что за ego-тогВзм здорового человека в эстетических законах!
А о чем говорит здесь история, прошлая жизнь человечества? История говорит, что некоторым отдельным <людям> в отдельные мгновения истории удавалось сбросить с себя цепи вида; и это сразу их так подымало над толпою безропотных рабов, что они делались гениями.
Платон, Шопенгауэр, Ньютон – все они были свободны и были гениями, потому что были свободны. А Декарт, а Спиноза, а Лейбниц? Что делало их гениями? Независимость от вида, свободное состояние дало им возможность сохранить присущую детскому возрасту впечатлительность, способность к синтезу, расположение к схватыванию аналогий; словом, они только сохранили большую впечатлительность и подвижность ума. Ум их был чувствительным прибором для улавливания аналогии, законосообразности, закономерного постоянства, и поэтому он ее улавливал там, где не улавливал ее обыкновенный человеческий ум с обыкновенной чувствительностью.
А когда он вдумывался в то, как Ньютон, просто рассматривая числа, открыл бином Ньютона, ему показались мертвяще-искусственными и извне навязанными схемы об индуктивном и дедуктивном методах там, где человек был просто более чутким и более внимательным, где другие были менее чутки и менее внимательны к числам, другие как бы менее чутко и менее сильно всем своим существом входили в созерцание этих чисел – такое же вдохновенное, проникновенное, но бессознательное созерцание чисел, как созерцал когда-то Фалес.
Да, человек, ты прекрасен!
«Бруно», – невольно прошептал он имя итальянца-мученика. Ему вспомнились прекрасный лоб и красиво очерченные глаза Джордано, его вдохновенная проповедь и смерть. Да, это хорошо.
«Но вот все приготовления окончены. Он привязан к столбу, и ветер шевелит его мягкими шелковистыми кудрями и, откинув от прекрасного лба кудри, тихо целует страдальца. А Бруно окинул своими печальными глазами море голов, толпу священнослужителей, костер и грустно улыбнулся. „Как много“, – быть может, подумал он про толпу. А потом он задумался, и выражение чего-то неземного легло на его черты.
Но вот тонкие синие струйки засверкали у подножия костра, и дым стал пробиваться через щели. И еще раз взглянул вниз на струйки голубого пламени Бруно и еще раз, казалось, забыл все окружающее. Но вдруг ветер пахнул облако дыма прямо в лицо. Бруно вздрогнул, взглянул вниз, и слезы выступили на прекрасные темно-карие глаза, а тонкие губы жалостно искривились. Ему вдруг стало жалко себя.
А дым подымался, рос, и вскоре облако голубоватого дыма окутало костер великого страдальца. А костер горел; глухо обсыпалась зола, кружился в голубом облаке пепел, да изредка взлетали на воздух красивым снопом золотистые искры. А толпа стояла и, не спуская глаз с костра, который курился голубым дымом, все чего-то ждала. Но вот рухнул в общую груду золы и угля подгоревший снизу столб. И, падая, он звякнул цепями, и целый сноп золотистых искр взвился кверху. И тогда толпа стала расходиться.