Том 6. Нума Руместан. Евангелистка
Шрифт:
За этими упражнениями ее и застал Руместан.
— Ах, господин министр!
Запыхавшись, моргая своими длинными ресницами, она растерянно остановилась.
Он вошел твердым, мерным шагом, высоко подняв голову, чтобы придать некоторую официальность не совсем обычной встрече и проучить девчонку, заставляющую ждать высокую особу, но был незамедлительно обезоружен. Ничего не поделаешь!.. Она так хорошо объяснила, в чем суть ее просьбы, выразила внезапно овладевшее ею честолюбивое желание принять участие в концерте, о котором было столько разговоров, воспользоваться случаем и выступить перед публикой не в оперетке и не в гривуазном фарсе, которые ей уже опостылели! Но потом, поразмыслив, скисла.
— Ох как скисла!.. Правда,
Тут только Руместан заметил дородную даму в коротком бархатном полупальто и шляпе с перьями, приближавшуюся к нему из противоположного конца гостиной, почтительно приседая через каждые три шага. То была госпожа Башельри-мать, говорившая с бордоским акцентом, бывшая кафешантанная Дюгазон, с носиком, как у дочки, уже совсем незаметным на широкой физиономии торговки устрицами, — одна из тех устрашающих мамаш, которые сопровождают дочек как прискорбный прообраз того, что сулит будущее их юной красоте. Нума, однако, в настоящий момент был не склонен философствовать; его покорила юная беззаботная грация этого вполне сформировавшегося и притом прелестно сформировавшегося тела, он был восхищен жаргонным словечком девицы, которое смягчал ее почти детский смех: ей, как сказали обе дамы, было всего шестнадцать лет.
— Шестнадцать лет! В каком же возрасте она поступила в театр?
— Она и родилась-то в театре, господин министр. Отец — он сейчас в отставке — был директором Фоли — Борделез.
— Словом, я появилась на свет на подмостках, — дерзко заявила Алиса, показывая все свои сверкающие тридцать два зуба, выстроившиеся, как на параде.
— Алиса, Алиса! Это же неуважение к его превосходительству.
— Оставьте!.. Она еще ребенок.
Благожелательным, почти отеческим жестом усадил он ее подле себя на диване, похвалил за честолюбивые замыслы, за любовь к подлинному искусству, за желание не довольствоваться пагубной легкостью опереточных успехов. Но только придется работать, много работать, учиться по-настоящему.
— О, этого я не боюсь! — сказала девочка, размахивая свернутыми в трубку нотами. — Каждый день двухчасовой урок у госпожи Вотер!..
— Вотер?.. Отлично!.. У нее превосходный метод…
Он развернул ноты и с видом знатока просмотрел их.
— А что мы поем?.. Aral Вальс из «Мирейли» [24] … Песенка о Магали… Это все для меня родное, — заметил Нума и, полузакрыв глава, покачивая в такт головой, принялся напевать:
О Магали, тебя люблю я. Бежим со мной под сень густую Раскидистых ветвей…24
«Мирейль»- опера Шарля Гуно (1864) на сюжет одноименной поэмы Фредерика Мистраля.
А она подхватила:
Под ночи темной покрывало. Чтоб ты огнем очей…Руместан запел во весь голос:
Все звезды в небе затмевала…Но она прервала его:
— Погодите… Мама будет нам аккомпанировать.
Она отодвинула пюпитры, открыла крышку рояля, насильно усадила мать. Решительная особа!.. Министр на секунду заколебался, держа палец на нотах дуэта. Что, если кто-нибудь услышит?.. Впрочем, уже три дня подряд в большой гостиной по утрам идут репетиции… И они начали.
Оба, стоя, заглядывали в ноты, а г-жа Башельри аккомпанировала по памяти. Они почти касались друг друга лбами, их дыхание сливалось в ласкающих модуляциях ритма. Нума воодушевился, он пел с чувством, подымая руки на высоких нотах, чтобы легче взять их. С тех пор как началась его
Во всяком случае, он позабыл и об епископе Тюлльском и о совете министерства, который уже собрался за большим зеленым столом в томительном ожидании министра. Раза два в гостиную заглядывала уныло — бледная физиономия дежурного служителя, позвякивала его серебряная цепь, но, увидев, что министр народного просвещения и вероисповеданий поет дуэт с опереточной актрисой, ошеломленный служитель тотчас же исчезал. Нума перестал быть министром, теперь он был корзинщик Венсан, преследующий неуловимую Магали во всех ее кокетливых превращениях. И как ловко она убегала, как умела она ускользать с детским лукавством, как сверкали в улыбке ее жемчужные зубки, пока, наконец, побежденная, она не сдалась, положив на плечо друга шаловливую, закружившуюся от бега головку.
Очарование нарушила мамаша Башельри; она повернулась к ним, едва закончилась ария:
— Какой голос, господин министр, какой у вас голос!
— Да… в молодости я пел… — сказал он не без самодовольства.
— Но вы же и теперь воэхитительно поете… Нельзя даже сравнить с господином де Лаппара, правда, Бебе?
Бебе, свертывая ноты, только слегка пожала плечиками, словно столь бесспорная истина и не нуждалась в словесном подтверждении. Руместан, слегка обеспокоенный, спросил:
— А вы хорошо знакомы с господином де Лаппара?..
— Да, он иногда заходит к нам поесть провансальской ухи, а после обеда они с Бебе поют дуэты.
В этот момент служитель, уже не слыша музыки, решился войти в гостиную с предосторожностями укротителя, входящего в клетку к хищнику.
— Иду, иду!.. — сказал Руместан и тут же обратился к девочке, напустив на себя самый что ни есть министерский вид, чтобы она почувствовала, какое расстояние на иерархической лестнице отделяет его от служителя:
— Поздравляю вас, мадемуазель. У вас талант, большой талант, и если вы споете у нас что-нибудь в воскресенье, я буду только очень рад.
Она вскрикнула совсем по-детски:
— Правда? Какой вы милый!.. — Подпрыгнув, она повисла у него на шее.
— Алиса!.. Алиса!.. Что с тобой?
Но она была уже далеко, она бежала через анфиладу гостиных и казалась такой крошкой — девочка, ну совсем девочка!
Его взбудоражила эта ласка, и он помедлил с минуту, прежде чем подняться к себе в кабинет. Он взглянул в окно. Перед ним в саду, еще покрытом осенней ржавчиной, скользил по лужайке солнечный луч, слегка согревая и оживляя зиму. И ему казалось, что такая же нежность проникла в самое его сердце, словно живое, гибкое тело девушки, прижавшись к нему, согрело его своим теплом. «Ах, молодость — как это хорошо!» Он машинально взглянул на себя в зеркало — его смутила тревожная мысль, уже много лет не приходившая ему в голову… Как он изменился, господи батюшка!.. Растолстел от сидячей жизни, от езды в карете — пешком он почти совсем не ходил, — цвет лица у него испортился от ночных бдений, волосы на висках поредели и побелели, но особенно его испугали расплывшиеся щеки, непомерно увеличившееся расстояние между носом и ушами. Отпустить, что ли, бороду? Да, но она вырастет седая. А ведь ему еще и сорока пяти нет. Ах, как старит политика!
В одну минуту он пережил душевную боль и весь ужас женщины, которая убедилась, что все для нее кончено, что она уже не может внушать любовь, хотя еще способна ощущать ее. Покрасневшие веки Нумы набрякли. Во дворце одного из сильных мира сего эта глубоко человеческая горечь, свободная от всякого честолюбия, казалась еще более жгучей. Но в силу легкости своего характера Нума быстро утешился: он подумал об успехе, о своем даровании, положении, которое он занимал. Разве за это нельзя любить, как за красоту и за молодость?!