Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар
Шрифт:
Бабенин – он, прочитав телеграммы, бегом – на самом деле бегом – побежал к Цветкову, стучал, нашел пустой дом, – побежал к Верейскому, стучал, там никто не отпер, – поехал к Аксакову в земскую управу, Аксакова в управе не было, – он поехал к податному инспектору Молласу, Моллас велел кухарке сказать, что его, Молласа, дома нету, – Бабенин поехал к Коцаурову, Коцауров в форточку сказал, что он, Коцауров, исправника принять не может. Бабенин метался по городу – в штатском пальто, но в полицейских брюках, в папахе с оторванной офицерской кокардой. Глаза Бабенина не мигали. Бабенин сидел в санках за городовым, городовой в растерянности оставался при полной полицейской форме. Лошадь взмылилась от гонки. Никто не мог установить, зачем Бабенин оказался в Игумнове, в деревне, которую сам же Бабенин усмирял в 907-м году, – и многие видели – и никто не заступился: – Бабенина стащили с саней, тащили до реки, били, как бьют пойманных волков, и бросили в прорубь под лед. Бабенина никто не пожалел и никто о нем не помнил.
Верейский молился и плакал с женою и с дочерью, в привидениях, на коленях, перед иконами за диваном, молился и сдерживал рыдания надушенным платочком, кусал платочек, сдерживая рыдания: гибли княжеское его достоинство, земли, власть, привидения, ему не над чем оказывалось
Феодосий Лаврович Федотов, отец смерти, через сорок минут после того, как узнал о революции, в полной парадной с орденами генеральской форме пришел в царево кружало, построил перед собою роту выздоравливающих, которая несла караульную охрану, рявкнул, –
– Смирно! –
На глазах перед изумленными солдатами расстегнул шинель, снял и бережно положил на стол все свои ордена, скинул с плечей шинель, сорвал с плечей на мундире генеральские эполеты, сорвал генеральские погоны с плечей шинели, вынул из ножен шашку, сломал пополам клинок, – забыл сказать, –
– Вольно!
повернулся, вышел со двора кружала, пошел домой, поднялся в мезонин и выстрелил себе в висок. Поколение отцов гибло.
Погиб художник, он же впоследствии режиссер, первый муж баронессы Врангель, Нагорный-Латры-гин, – и неизвестно, в отчаянной ли радости произошла эта гибель иль просто с отчаяния. В те дни на всех домах были красные флаги, – громадное красное знамя реяло над башней Нагорного, – ночи и дни до того времени, когда ночью вдруг вспыхнул отчаянным красным пламенем весь дом Нагорного. Нагорного видели – его не могли спасти, он не хотел спасаться – в рыцарской позе на башне около красного знамени…
Тогда же погиб второй камынский художник мещанин Полканов. О нем забыли. Его случайно нашли – в собственном его доме на Подоле, в собственной его постели – давно уже окоченевшего.
Поколение рушилось. Поколения никто не жалел.
Из Москвы прикатил, разыскивал дом для покупки, искал любой работы, сразу сошелся с эсерами, переселился в Камынск, – знаменитый московский адвокат Вантроба, специалист по рабочим и крестьянским процессам, тот самый, который с сыновьями переписывался на обоях. Через каждую фразу он поминал о погибшем после Пятого года брате Ниле Павловиче, камынском статистике. Явно где-то и как-то Вантроба погибал и явно спасался в Камынске, доказывая всем, что именно здесь мечтал он всю свою жизнь работать в память брата и что в Москве ему работы нету. А в Камынске сидели без дела – акцизный чиновник Коцауров и податной инспектор Моллас, – им не приходилось уже собирать ни акцизов, ни податей, и они собирались в Москву.
Радость испытал Иван Иванович Криворотов, когда в три часа ночи задубасили у него в парадном, решив, что возвратился – теперь уже легально – сын, – но в парадном крикнули:
– Телеграмма! –
И недоуменный ужас ощутил Иван Иванович, когда прочитал телеграмму, в коей неведомый «Уполномоченный Временного правительства губернский революционный комиссар» предлагал ему, Ивану Ивановичу, немедленно принять на себя пост уездного революционного комиссара Временного правительства, всю полноту – над Камынском и уездом – уездной временной власти. Сын Андрей нужен был бы сейчас до необходимости – для совета. И ничего не стал понимать Иван Иванович в ужасе, прочитав вторую «правительственную» телеграмму, где предлагалось временным военным комиссаром назначить – Ипполита Разбойщина, Георгиевского кавалера. И поистине ничего не стал понимать Иван Иванович, когда, как телеграмма, ночью к нему, революционному уездному комиссару, пришел через кухню Павел Павлович Аксаков, униженно, в заискивающей улыбке, – «сам председатель Аксаков», – пришел и говорил о том, что двоюродный брат его деда – славянофил – страдал уже однажды за революцию, это надо принять во внимание, и он, Павел Павлович Аксаков, хотел бы попросить для себя у революционной власти место уездного революционного инженера, присовокупив, что Виталий Аристархович, бывший князь Верейский, также хотел бы занять в Камынске место уездного нотариуса.
Кошкин пришел к Криворотову, запоздно, трезвый.
– Ты Соскова, Евграфа Карповича, знаешь?.. – даже самогону пить неохота… Второе. Я спервоначалу стал было разыскивать партию эсеров, собирался поступать в эсеры, – теперь временю… Ко мне тут мои прибегали, – мужики, мои ж сродственники, им бы как раз в эсеры, – рубят мужики безо всякого спросу мои леса. А другие прибегали, сказывали, – зерно мужики мелют на моей мельнице опять же без спросу по своему усмотрению и безо всякой отдачи десятины. Это, скажем, второе. А первое?.. – царя к ногтю, свобода. Так. А кто во Временном? – Гучков, Милюков. А кто воюет? – все царские генералы. А кто с ними? – английский да французский послы. Всё те же Дарданеллы. Все та же война. Значит – у властишки – опять же мы, тех же щей да пожиже влей. Но опять же – первое, про мои мельницы. Ты вот комиссар, – пойди запрети!.. – не можешь, их – сила. Чего мужик хочет? – хлеба, ситца и – по домам – замирения войны, – а также на мельнице и в лесу он желает по-своему, как ему удобней. Ты вот комиссар Временного правительства, надо полагать, так оно и есть, – временное… Ты Соскова, Евграфа Карповича знаешь?
– Знаю, – тихо ответил Иван Иванович.
– А мужика ты нашего знаешь?
– Знаю…
– Что у мужика на памяти, – у главного сельского населения? – как его в Пятом году пороли да как на мясо на войну посылали? – он, как себя помнит, помнит бесхлебицу и барскую зуботычину… А Сосков мне первый друг. Я с ним всегда совет держу. У него, как у собак, верхнее чутье имеется или пупком, что ли, думает?.. Он не хуже меня пупком все понимает. Он мне сказал вчерась, – рано ли, поздно ли, – а вешаться надо, а то нас самих повесят. Земского у Соскова нету, Бабенина – нету, дворянского предводителя – нету… Кто вокруг него остался? – Этот самый поротый мужик… Что мужик помнит? Чего мужик хочет?.. – Сосков говорит:
– Либо вешаться, либо драться. Вот сижу и думаю над его словами. Может, Львов с Гучковым все-таки надуют?., какие там эсеры!..
Сосков, Евграф Карпович, на самом деле повесился.
Рыжий Евграф Карпович Сосков – сельский старшина, трактирщик, – он любил, приехав домой, выпив пятнадцать стаканов чаю, перепотев пятнадцать раз, выйти перед сном под навес на заднее крыльцо, послушать, тихо ли, не воруют ли, услышать, как рыгают и чавкают коровы, как хрюкают во сне борова, как чешутся овцы, как шелестят на насестах куры, как гуси спят белыми комьями снега, – как все это пахнет, живет, дышит, – послушать и кашлянуть громко, чтобы вся эта животина ощутила хозяина, чтобы
. . . . . . . . . . . . . . .
…Была отчаянная зима отчаянных метелей и морозов, когда вести о революции пришли в село Шушенское, – но ни Климентия Обухова, ни Дмитрия Широких, ни Ивана Нефедова там уже не было…
…Анна не помнила отца, утонувшего на шмуцоксовском мосту. Она не просилась на руки к отцу, когда у нее возникали первые человеческие ощущения и среди них не было отца… Я родилась, я увидела свет, я окликнула маму, – я было тем центром, от которого шагал мир – и то, что за домом рос Яблоновый сад и на сучьях яблоневого сада каждое утро Мишуха Усачев вешал бездомных собак, а мама говорила над дочкою, – «бездомные мы, безродные мы, нищие мы»… Первой в камынском поколении ощутила Анна, что я вовсе не центр, вовсе не противопоставленность миру, но – подчинение, зависимость, ненужность. Затем мать ушла в ссылку – только потому, что она увидела человеческих людей. Мать умерла в ссылке. Анну подобрал Мишуха Усачев. Анна полюбила Климентия Обухова, никому, кроме Климентия, не сказав об этом. Климентий ушел – сначала в поисках права на жизнь, а затем именно за это человеческое право и за человечность – в ссылку… Мишуха рассказывал охотничьи истории, похожие на сказки. Климентий писал письма, у Климентия был настоящий мир дел и действий. Я было очень глубоко запрятано – в ссыльнические письма… Это было миллиардное количество раз у человечества, когда возникали и гибли ощущения человеческого я, – и первая в Камынске, сильнее всех, больше всех, ощутила Анна, что революция есть – именно восстановление ее я, ее человеческого я, ее и миллионов других!.. – Громадные тысячелетия, громадные миллионы человеческих жизней прошли, чтобы терять я, – еще большие пройдут за революцией в будущем, чтобы – приобретать я! – В доме было тихо, Анна искала слова для телеграммы Климентию. Никита Сергеевич – пораженный – на ключ заперся в мезонине, чтобы собраться с мыслями о революции, – у стола, против его глаз была фотография Веры Фигнер. Мишуха убежал на улицу, к людям. Анна вышла за калитку, чтобы отослать телеграмму. По половодным улицам шли счастливые люди, как половодье. У почты Анна встретила – старика уже – учителя чертановской школы Григория Васильевича Соснина.
– Сбылось, сбылось! – кричал старик, почти сумасшедший, совсем ребенок от счастья.
Старик обнял Анну и затанцевал на снегу в счастии. Из сельца Чертанова по мосту мимо соляного амбара – чертановские, игумновские, одинцовские – в город шла демонстрация – «мира!» – «хлеба!» – «земли!» – Впереди шел – счастливейший – Сидор Наумович Копытцев, чертановский староста.
…Шестьдесят пять лет тому назад, считая от 1917-го года, близ города Тетюшей на Волге родилась Вера Николаевна Фигнер, фотография которой долгие годы висела в кабинете Никиты Сергеевича. Дочь дворянина и помещика, воспитывавшаяся в крепостном помещичьем быту, в детстве мечтавшая стать царицей, окончившая институт благородных дворянских девиц, очень красивая, – восемнадцати лет она пошла учиться естествознанию и медицине, недворянским наукам. Двадцатилетней девушкой, когда профессор Лесгафт был изгнан с кафедры в Казанском университете, она поехала учиться за границу, в Швейцарию, в Цюрих. Она приехала в Швейцарию в 72-м году. Цюрих и Берн были местами революционной мысли. Вера Николаевна стала русской социалисткой. Товарищи Веры Николаевны уже работали в русском подполье и гибли. Двадцатидвухлетним человеком Вера Николаевна вернулась в Россию. В 1876-м году она вырабатывала программу и была одним из организаторов «Земли и воли». Фельдшерицей она работала в народе – в Саратовской губернии. Когда «Земля и воля» разошлась на «Народную волю» и на «Черный передел», Вера Николаевна стала и была бессменным и последним, ибо товарищи ее были уже повешены, – последним членом ЦК «Народной воли». Ее выдал предатель. На суде она сказала речь, которую заучивали наизусть, как пример бесстрашия. Ее фотография в тюремном халате для многих народовольцев была украшением их одиночества и жизни, и грозою совести, и укором, – та фотография, которая висела у письменного стола в кабинете Никиты Сергеевича… Суд приговорил Веру Фигнер к смертной казни по делу 1-го марта. Александр Третий потребовал к себе ее дело – и «сжалился», «помиловал», заменив ей виселицу вечным одиночеством каземата. Двадцать лет Вера Фигнер просидела в одиночной камере Шлиссельбургской крепости, где для нее не было имени, но был только номер, номер 26, чтобы имя ее стерлось с лица империи. Двадцать лет просидела в одиночестве за номером и без человеческого имени. Через двадцать лет шлиссельбургского равелина над Верой Фигнер «сжалились» вторично: в сентябре 1904-го года ее выслали из Шлиссельбурга на вечное поселение к Белому морю в село Нёноксу. Двадцать лет Веры Фигнер прошли вне жизни, двадцать лет она была вне жизни, – русские народники строили революционную философию на русской крестьянской общине, – за двадцать лет стало ясным, что русская революция, которую некогда вела за собою Вера Фигнер, шла иными идеалами. И вдруг стало известно, что в «номерах для приезжих», во втором этаже над трактиром Козлова в Камынске, – остановилась Вера Николаевна Фигнер, вместе с младшей сестрой, также ссыльнопоселенкой Евгенией Николаевной и с мужем Евгении Николаевны Михаилом Петровичем Сажиным, участником Парижской Коммуны. Вере Николаевне в тот год было шестьдесят пять лет.