Том 7. Эхо
Шрифт:
Для русского писателя все-таки, пожалуй, самое главное, кроме, ясное дело, таланта, любовь к родине, людям и самое литературе — любовь к слову, к глаголу, который должен жечь сердца. Если это есть, так и короткой жизни у нас писателю хватает, чтобы остаться надолго.
Не помню точно год. Помню только, что Витя жил тогда в одном очень коммунальном доме в очень коммунальной квартире в маленькой комнатке, которая принадлежала какой-то далекой родственнице Д. И. Менделеева.
Обстановка в комнатке была убогая — шкаф-развалюха, диван-развалюха, стол и на столе огромный
Нельзя сказать, что в этот момент у Вити не было денег. Наоборот, они были: кажется, Равенских поставил его пьесу под ужасающим названием «Сердце девичье затуманилось» в Московском областном театре. Но на квартирную обстановку Вите совершенно наплевать было — лишь бы работалось!
И вот я как-то завалился к нему в гости. И увидел такую сцену. В тусклом свете грязной подпотолковой лампочки без всяких абажуров сидел за столом под огромным бюстом химика маленький Витя, чиркал на бумаге своим ужасным куриным почерком и горько плакал, но, как потом выяснилось, светлыми и радостными слезами.
На огромном мраморном темени Д. И. Менделеева — высоко-высоко над Витиной головкой — стоял стакан с водой, а в этом стакане, и в этой воде лежали и ярко алели вставные Витины челюсти.
Здесь надо сказать, что зубы ему выбило еще на фронте, но он относился к их отсутствию наплевательски и только под очень сильным нажимом всего нашего эстетически-утонченного окружения, наконец, прошел сквозь муки протезирования и челюсти приобрел, но мешали они его вдохновению ужасно. И в часы творчества он от них обязательно отделялся.
Шамкая, Витя сообщил мне, что он нашел, нащупал, схватил, ощутил, записал первую фразу новой повести.
Повесть эта рождалась в Вите уже давно, и мы даже, грешным делом, думали, что она так никогда и не родится, ибо уже знали из собственного опыта, что долгие писательские роды (с оповещением о них окружающих) ведут чаще всего к нормальному выкидышу.
— Ну, валяй ее, твою первую фразу, — сказал я, перебирая на его столе массу покрытых закорючками, брошенных, скомканных листков какого-то четвертого машинописного экземпляра его какой-то старой рукописи, — новое он чаще всего писал на обороте старого, то ли бумагу жалел, то ли такое суеверие себе завел.
Он вставил челюсти, утер слезы, отошел к окну, весь торжественно затуманился и прочитал: «Братья Бузыкины шли по Невскому».
И все.
Но ведь какое чудо это словесное искусство! Ведь в этих пяти словах уже есть и какие-то братья Бузыкины! И ты их, таких-сяких, прямо и видишь уже! И видишь, как они идут! И видишь, что эти братья Бузыкины идут именно по Невскому — где-нибудь возле бывшей Думы! И уже есть именно вся интонация будущей повести — этакая гоголевско-щедринская интонация, но только по-курочкински добрая, мягко-добрая в глубинах…
И мы с ним — теперь уже оба — прослезились.
Ибо первая фраза воистину родилась. И конечно, мы так возбудились, что сразу пошли за бутылкой чего-нибудь прохладительного. И с нами вместе уже шли братья Бузыкины…
Самый прекрасный
Это о бездарном актере, имеющем прекрасную киновнешность.
И о безобразно уродливом псе.
И как пес Урод вознес хозяина Отелкова на звездную волну успеха. Актеру достается главная роль профессора в фильме о космонавтах «Земные боги» потому, что режиссеру нужен его пес Урод.
Урод и есть главный герой рассказа.
Ему присущ философский склад ума. Он по-своему ощущает временность своего успеха, предчувствует горестные перемены. Должность артиста ему скоро наскучила. Хвала и честь опротивели. Он разочарован, впал в пессимизм. Он разговаривает с самим собой, как человек. Любопытны и его беседы с соседской собакой Катоном: о еде, о хозяевах и их взаимоотношениях. В этих разговорах — а животные у Курочкина всегда беседуют, как люди, — все символично: и страх перед будущим, и превратности жизни бездарного человека.
С годами жизнь разводила нас дальше друг от друга — такое часто бывает у тех, кто начинал в литературе вместе. И сейчас, когда я вытащил подаренные им мне когда-то книги, то с бессильной горечью прочитал на «Козырихе»: «Витька!.. А какие мы были с тобой друзья!.. Я всегда с болью вспоминаю прежние отношения. Хорошие они были, истинные и наивные и даже глупые…»
Последний раз он пришел ко мне неожиданно. Я заскочил домой всего на несколько часов с парохода — между рейсами. Я торопился, но не мог показать ему этого, чтобы не обидеть. Рассказывал ему о далеких странах — он отлично понимал все, что ему говорили. А в заграничные командировки его никогда не отправляли, и в анкете в графе «Был ли за границей?» у него написано только: «В рядах Советской Армии, во время войны». И ему интересно было слушать про далекие страны.
Потом он показал мне, чтобы я замолчал, заткнулся. Походил по комнате, остановился возле книжного стеллажа и вытащил томик Пушкина.
У меня есть Пушкин издания Суворина 1887 года — в маленьких красных томиках. Вите это издание всегда особенно нравилось. И вот он взял томик, раскрыл его, долго вглядывался в мелкий шрифт, потом захлопнул, всхлипнул и швырнул в угол, показывая жестами и мычанием, что все бы ничего, все было бы ерунда и чепуха, кабы у него оставалась возможность читать, читать Пушкина. Ведь с Пушкиным его жизнь пересекалась часто. Ведь он родился в местах, связанных с памятью о поэте, он сажал деревья в Павловске, он работал в газете в Пушкине, он знал «Онегина» наизусть…
Все в эту последнюю встречу так невыносимо тягостно было, так необратимо, неотвратимо, так глухо звонил колокол по нам по всем, что мне только одного хотелось — бежать, бежать, бежать…
Федор Абрамов 21.11.1976 года записал в дневник:
«Виктор Курочкин отмучился. Его поразил неизлечимый недуг в сорок лет. Да, последние восемь лет — это годы муки. Он был обречен на молчание. Все понимать, все знать и ничего не мочь. Это ли не страшно?
И что еще: болезнь застала его в пору расцвета. Одна из самых ярких звезд на литературном небе послевоенном. И вот только что разработался, набрал силы и — катастрофа.