Том 7. Отцы и дети. Дым. Повести и рассказы 1861-1867
Шрифт:
— И девятнадцатое февраля?
— И девятнадцатое февраля — насколько это возможно. On est patriote ou on ne l’est pas [120] . A воля? — скажут мне. Вы думаете, сладка народу эта воля? Спросите-ка его…
— Попытайтесь, — подхватил Литвинов, — попытайтесь отнять у него эту волю…
— Comment nommez-vous ce monsieur? [121] — шепнул генерал Ратмирову.
— Да о чем вы тут толкуете? — заговорил вдруг тучный генерал, очевидно разыгрывавший в этом обществе роль избалованного ребенка. — О журналах все? О щелкоперах? Позвольте, я вам расскажу, какой у меня был анекдот с щелкопером — чудо! Говорят мне: написал на вас un folliculaire [122] пашквиль. Ну я, разумеется, тотчас его под цугундер. * Привели голубчика… «Как же это ты так, говорю, друг мой, folliculaire, пашквили пишешь? Аль патриотизм одолел?» — «Одолел», говорит. «Ну, а деньги, говорю, folliculaire, любишь?» — «Люблю», говорит. Тут я ему, милостивые государи мои, дал набалдашник моей палки понюхать. «А это ты любишь, ангел мой?» — «Нет, говорит, этого не люблю». — «Да ты, я говорю, понюхай как следует, руки-то у меня чистые». — «Не люблю», говорит, и полно. «А я, говорю, душа моя, очень это люблю, только не для
120
Быть или не быть патриотом ( франц.).
121
Как вы именуете этого господина? ( франц.).
122
газетный писака ( франц.).
Генерал засмеялся, и все опять за ним засмеялись — все, исключая Ирины, которая даже не улыбнулась и как-то сумрачно посмотрела на рассказчика.
Снисходительный генерал потрепал Бориса по плечу.
— Всё это ты выдумал, друг ты мой сердечный… Станешь ты палкой кому-нибудь грозить… У тебя и палки-то нет. C’est pour faire rire ces dames [123] . Для красного словца. Но дело не в том. Я сейчас сказал, что надобно совсем назад вернуться. Поймите меня. Я не враг так называемого прогресса; но все эти университеты да семинарии там, да народные училища, эти студенты, поповичи, разночинцы, вся эта мелюзга, tout ce fond du sac, la petite propri'et'e, pire que le prol'etariat [124] (генерал говорил изнеженным, почти расслабленным голосом), — voil`a ce qui m’effraie… [125] вот где нужно остановиться… постановить. (Онопять ласково взглянул на Литвинова.) Да-с, нужно остановиться. Не забудьте, ведь у нас никто ничего не требует, не просит. Самоуправление, например, — разве кто его просит? * Выего разве просите? Или ты? или ты? или вы, mesdames? Вы уж и так не только самими собою, всеми нами управляете. (Прекрасное лицо генерала оживилось забавною усмешкой.) Друзья мои любезные, зачем же зайцем-то забегать? Демократия вам рада, она кадит вам, она готова служить вашим целям… да ведь это меч обоюдоострый. * Уж лучше по-старому, по-прежнему… верней гораздо. Не позволяйте умничать черни да вверьтесь аристократии, в которой одной и есть сила… Право, лучше будет. А прогресс… я собственно ничего не имею против прогресса. Не давайте нам только адвокатов, да присяжных, да земских каких-то чиновников, да дисциплины. — дисциплины пуще всего не трогайте, а мосты, и набережные, и гошпитали вы можете строить, и улиц газом отчего не освещать?
123
Это чтобы дам насмешить ( франц.).
124
все эти подонки, мелкие собственники, хуже пролетариата ( франц.).
125
вот что меня пугает ( франц.).
— Петербург со всех четырех концов зажгли, вот вам и прогресс! — прошипел раздражительный генерал.
— Да ты, я вижу, злобен, — промолвил, лениво покачиваясь, тучный генерал, — тебя бы хорошо в обер-прокуроры произвести, а по-моему, avec «Orph'ee aux enfers» le progr`es a dit son dernier mot [126] .
— Vous dites toujours des b^etises [127] ,—захихикала дама из Арзамаса.
Генерал приосанился.
126
«Орфей в аду» * — последнее слово прогресса ( франц.).
127
Вы всегда говорите глупости ( франц.).
— Je ne suis jamais plus s'erieux, madame, que quand je dis des b^etises [128] .
— Мсьё Вердие эту самую фразу уже несколько раз сказал, — заметила вполголоса Ирина.
— De la poigne et des formes! [129] — воскликнул тучный генерал, — de la poigne surtout! [130] A сие по-русски можно перевести тако: вежливо, но в зубы! *
128
Я всего серьезнее, сударыня, когда говорю глупости ( франц.).
129
Сильная власть и обхождение! ( франц.).
130
сильная власть в особенности! ( франц.).
— Ах ты, шалун, шалун неисправимый! — подхватил снисходительный генерал. — Mesdames, не слушайте его, пожалуйста. Комара не зашибет. Он довольствуется тем, что сердца пожирает.
— Ну, однако, нет, Борис, — начал Ратмиров, обменявшись взглядом с женою, — шалость шалостью, а это преувеличение. Прогресс — это есть проявление жизни общественной, вот что не надо забывать; это симптом. Тут надо следить.
— Ну да, — возразил тучный генерал и сморщил нос. — Дело известное, ты в государственные люди метишь!
— Вовсе не в государственные люди… Какие тут государственные люди! А правду нельзя не признать.
«Boris» опять запустил пальцы в бакенбарды и уставился в воздух.
— Общественная жизнь, это очень важно, потому что в развитии народа, в судьбах, так сказать, отечества…
— Valerien, — перебил «Boris» внушительно, — il y a des dames ici [131] . Я этого от тебя не ожидал. Или ты в комитет попасть желаешь?
— Да они все теперь, слава богу, уже закрыты, — подхватил раздражительный генерал и снова запел: «Deux gendarmes un beau dimanche…»
131
здесь дамы ( франц.).
Ратмиров
С каждым мгновением, в течение этого разговора, Литвинову становилось всё более и более неловко. Его гордость, его честная, плебейская гордость так и возмущалась. Что было общего между ним, сыном мелкого чиновника, и этими военными петербургскими аристократами? Он любил всё, что они ненавидели, он ненавидел всё то, что они любили; он слишком ясно это сознавал, он всем существом своим это чувствовал. Шутки их он находил плоскими, тон невыносимым, каждое движение ложным; в самой мягкости их речей ему слышалось возмутительное презрение — и однако же он как будто робел перед ними, перед этими людьми, этими врагами… «Фу, какая гадость! Я их стесняю, я им кажусь смешным, — вертелось у него в голове, — зачем же я остаюсь? Уйдем, уйдем тотчас!» Присутствие Ирины не могло удержать его: невеселые ощущения возбуждала в нем и она. Он поднялся со стула и начал прощаться.
— Вы уже уходите? — промолвила Ирина, но, подумав немного, не стала настаивать и только взяла с него слово, что он непременно посетит ее. Генерал Ратмиров с прежнею утонченною вежливостью раскланялся с ним, пожал ему руку, довел его до конца платформы… Но едва Литвинов успел завернуть за первый угол дороги, как дружный взрыв хохота раздался за ним. Хохот этот относился не к нему, а к давно ожиданному мсьё Вердие, который внезапно появился на платформе, в тирольской шляпе, синей блузе и верхом на осле; но кровь так и хлынула Литвинову в щеки, и горько стало ему: словно полынь склеила его стиснутые губы. «Презренные, пошлые люди!» — пробормотал он, не соображая того, что несколько мгновений, проведенных в обществе этих людей, еще не давали ему повода так жестоко выражаться. И в этот-то мир попала Ирина, его бывшая Ирина! В нем она вращалась, жила, царствовала, для него она пожертвовала собственным достоинством, лучшими чувствами сердца… Видно, так следовало; видно, она не заслуживала лучшей участи! Как он радовался тому, что ей не вздумалось расспрашивать его о его намерениях! Ему бы пришлось высказываться перед «ними», в «их» присутствии… «Ни за что! никогда!» — шептал Литвинов, глубоко вдыхая свежий воздух и чуть не бегом спускаясь по дороге в Баден. Он думал о своей невесте, о своей милой, доброй, святой Татьяне, и как чиста, благородна, как правдива казалась она ему! С каким неподдельным умилением припоминал он ее черты, ее слова, самые ее привычки… с каким нетерпением ожидал ее возвращения!
Быстрая ходьба успокоила его нервы. Возвратясь домой, он уселся за стол, взял книгу в руки и внезапно ее выронил, даже вздрогнул… Что с ним случилось? Ничего не случилось с ним, но Ирина… Ирина… Удивительным, странным, необычайным вдруг показалось ему его свидание с нею. Возможно ли? он встретился, говорил с тою самой Ириной… И почему на ней не лежит того противного, светского отпечатка, которым так резко отмечены все те другие? Почему ему сдается, что она как будто скучает, или грустит, или тяготится своим положением? Она в их стане, но она не враг. И что могло ее заставить так радушно обратиться к нему, звать его к себе?
Литвинов встрепенулся.
— О Таня, Таня! — воскликнул он с увлечением, — ты одна мой ангел, мой добрый гений, тебя я одну люблю и век любить буду. А к той я не пойду. Бог с ней совсем! Пусть она забавляется с своими генералами!
Литвинов снова взялся за книгу.
Литвинов взялся за книгу, но ему не читалось. Он вышел из дому, прогулялся немного, послушал музыку, поглазел на игру и опять вернулся к себе в комнату, опять попытался читать — всё без толку. Как-то особенно вяло влачилось время. Пришел Пищалкин, благонамеренный мировой посредник, и посидел часика три. Побеседовал, потолковал, ставил вопросы, рассуждал вперемежку — то о предметах возвышенных, то о предметах полезных и такую, наконец, распространил скуку, что бедный Литвинов чуть не взвыл. В искусстве наводить скуку, тоскливую, холодную, безвыходную и безнадежную скуку, Пищалкин не знал соперников даже между людьми высочайшей нравственности, известными мастерами по этой части. Один вид его остриженной и выглаженной головы, его светлых и безжизненных глаз, его доброкачественного носа возбуждал невольную унылость, а баритонный, медлительный, как бы заспанный его голос казался созданным для того, чтобы с убеждением и вразумительностью произносить изречения, состоявшие в том, что дважды два четыре, а не пять и не три, вода мокра, а добродетель похвальна; что частному лицу, равно как и государству, а государству, равно как и частному лицу, необходимо нужен кредит для денежных операций. И со всем тем человек он был превосходный! Но уж таков предел судеб на Руси: скучны у нас превосходные люди. Пищалкин удалился; его заменил Биндасов и немедленно, с великою наглостью, потребовал у Литвинова взаймы сто гульденов, которые тот ему и дал, несмотря на то что не только не интересовался Биндасовым, но даже гнушался им и знал наверное, что денег своих не получит ввек; притом он сам в них нуждался. Зачем же он дал их ему? — спросит читатель. А чёрт знает зачем! На это русские тоже молодцы. Пусть читатель положит руку на сердце и вспомнит, какое множество поступков в его собственной жизни не имело решительно другой причины. А Биндасов даже не поблагодарил Литвинова: потребовал стакан аффенталера (баденского красного вина) и ушел, не обтерев губ и нахально стуча сапогами. И уж как же досадовал на себя Литвинов, глядя на красный загривок удалявшегося кулака! Перед вечером он получил письмо от Татьяны, в котором она его извещала, что, вследствие нездоровья ее тетки, раньше пяти, шести дней она в Баден приехать не может. Это известие неприятно подействовало на Литвинова: оно усилило его досаду, и он лег спать рано, в дурном настроении духа. Следующий день выдался не лучше предшествовавшего, чуть ли не хуже. С самого утра комната Литвинова наполнилась соотечественниками: Бамбаев, Ворошилов, Пищалкин, два офицера, два гейдельбергские студента, все привалили разом и так-таки не уходили вплоть до обеда, хотя скоро выболтались и, видимо, скучали. Они просто не знали куда деться и, попав на квартиру Литвинова, как говорится, «застряли» в ней. Сперва они потолковали о том, что Губарев уехал обратно в Гейдельберг и что надо будет к нему отправиться; потом немного пофилософствовали, коснулись польского вопроса; потом приступили к рассуждениям об игре, о лоретках, принялись рассказывать скандальные анекдотцы; наконец, разговор завязался о том, какие бывают силачи, какие толстые люди и какие обжоры. Выступили на свет божий старые анекдоты о Лукине, о дьяконе, съевшем на пари тридцать три селедки, об известном своею тучностью уланском полковнике Изъединове, о солдате, ломавшем говяжью кость о собственный лоб, а там пошло уже совершенное вранье. Сам Пишалкин рассказал, зевая, что знал в Малороссии бабу, в которой при смерти оказалось двадцать семь пудов с фунтами, и помещика, который за завтраком съедал трех гусей и осетра; Бамбаев вдруг пришел в экстаз и объявил, что он сам в состоянии съесть целого барана, «разумеется, с приправами», а Ворошилов брякнул что-то такое несообразное насчет товарища, силача-кадета, что все помолчали, помолчали, посмотрели друг на друга, взялись за шапки и разбрелись. Оставшись наедине, Литвинов хотел было заняться, но ему точно копоти в голову напустили; он ничего не мог сделать путного, и вечер тоже пропал даром. На следующее утро он собирался завтракать, кто-то постучался к нему в дверь. «Господи, — подумал Литвинов, — опять кто-нибудь из вчерашних приятелей», — и не без некоторого содрогания промолвил: