Том 7. Пьесы, рассказы, сказки 1941-1966
Шрифт:
Женщины слушали певцов, покачивая головами от удивления, потом самая молодая женщина тихонько заплакала, но никто даже не обернулся в ее сторону, потому что это были слезы не боли и горечи, а переполняющего сердце восхищения.
Певцы замолкли. Женщины начали благословлять их и желать им счастья и долгой жизни за доставленную редкую радость.
Потом мы расспросили певца, кто он такой. Ом назвал себя колхозным счетоводом из-за Оки. Мы начали уговаривать его приехать в Москву, чтобы кто-нибудь из крупных московских певцов и профессоров Консерватории
– Да что вы! – говорил он. – Какая же опера с моим любительским голосом! Да и возраст у меня не такой, чтобы так рисковать и ломать свою жизнь. У меня в селе сад, жена, дети учатся в школе. Что это вы придумали – ехать в Москву! Я в Москве был три года назад, так у меня от тамошней сутолоки голова с утра до ночи кружилась и так болела, что я не чаял, как бы мне поскорее удрать к себе на Оку.
Маленький паровоз засвистел тонким голосом. Мы подъезжали к своей станции.
– Вот что! – решительно сказал мой приятель охотнику. – Нам сейчас выходить. Я оставлю вам свой московский адрес и телефон. Приезжайте в Москву непременно. И поскорей. Я вас сведу с нужными людьми.
Он вырвал из записной книжки листок и торопливо набросал на нем свой адрес. Поезд уже подошел к станции, остановился и тяжело отдувался, готовясь тронуться дальше.
Охотник при слабом свете заката прочел записку моего приятеля и сказал:
– Вы писатель?
– Да.
– Как же, знаю. Читал. Очень рад познакомиться. Но позвольте и мне в свою очередь представиться, – солист Большого театра Пирогов. Ради всего святого, не обижайтесь на меня за этот небольшой «розыгрыш». Одно только могу сказать на основании этого розыгрыша: счастлива страна, где люди так горячо относятся друг к другу.
Он засмеялся.
– Я говорю, конечно, о том, с каким жаром вы хотели помочь колхозному счетоводу стать оперным певцом. И уверен, что если бы я действительно был счетоводом, то вы бы не дали погибнуть моему голосу. Вот за это спасибо!
Он крепко потряс нам руки. Поезд тронулся, и мы остались, озадаченные, на дощатой платформе. Тогда только мы вспомнили рассказ Дмитрия Сергеевича о том, что певец Пирогов каждое лето отдыхает у себя на родине, в большом заокском селе неподалеку от нас.
Пора, однако, кончать этот рассказ. Я ловлю себя на том, что заразился словоохотливостью от здешних стариков и разболтался, как паромщик Василий. У него одна история неизбежно вызывает в памяти другую, а та – третью, третья – четвертую, и потому нет его рассказам конца.
Задача у меня была самая скромная – рассказать хотя бы и незначительные случаи, свидетельствующие о талантливости и простосердечии русского человека. А о значительных случаях мы еще поговорим.
1950
Шиповник
Ночью над рекой опустился туман. Пароход не мог идти дальше: за туманом
Пароход приткнулся к крутому берегу и затих. Только равномерно поскрипывали сходни, переброшенные на берег. По этим сходням матросы завели чалку и закрепили ее вокруг старой ракиты.
Маша Климова проснулась среди ночи. Такая тишина стояла вокруг, что было слышно, как в дальней каюте всхрапывал пассажир.
Маша села на койке. В открытое окно лился свежий воздух, сладковатый запах ивовых листьев.
Кусты, неясные от тумана, нависали над палубой. Маше показалось, будто пароход непонятным образом очутился на земле, в чаще кустарников. Потом она услышала легкое журчанье воды и догадалась, что пароход остановился у берега.
В кустах что-то щелкнуло и затихло. Потом щелкнуло опять. И опять затихло. Будто кто-то, щелкнув, прислушивался, пробовал на звук тишину и отзывчивость ночи. Вскоре щелканье перешло в длинный перелив и оборвалось коротким свистом. Тотчас на свист откликнулись десятки птичьих голосов, и внезапный соловьиный раскат пронесся по зарослям.
– Слышь, Егоров? – спросил кто-то наверху, должно быть на капитанском мостике.
– Такого соловьиного боя даже на Шексне не было, – ответил снизу хрипловатый голос.
Маша улыбнулась, вытянула перед собой руки. Они казались очень смуглыми при смутном свете ночи – только ногти белели на пальцах.
– Отчего это мне грустно, не понимаю? – спросила вполголоса Маша. – Жду чего-то? А чего, и сама не знаю.
Она вспомнила бабушкины разговоры о том, что есть на свете непонятная девичья грусть, и сказала:
– Глупости! Какая там девичья грусть! Просто у меня начинается своя жизнь. Потому чуть-чуть и страшно.
Маша окончила недавно лесной институт и ехала сейчас из Ленинграда на Нижнюю Волгу на работу – сажать колхозные леса.
Маша хитрила, конечно, перед собой, когда думала, что ей только чуть-чуть страшно. Страшно ей было по-настоящему. Она представляла себе, как приедет на лесной участок и начальник, – обязательно пыльный, угрюмый человек в черной куртке с оттянутыми карманами, в залепленных комьями глины сапогах, – посмотрит на нее, на серые ее глаза («Совсем как оловянные плошки», – думала о своих глазах Маша), на косы и подумает: «Прелестно! Не хватало нам еще этих девочек с косичками! Небось все будет теперь твердить про свои учебники. А у нас тут не до них! Как хватит суховей „астраханец“, так твои учебники, милая, тебе здесь не очень помогут».
За длинную дорогу Маша привыкла к мысли об угрюмом начальнике в черной куртке и перестала его бояться. Но грусть все же не проходила.
Маша не знала, что это вовсе не грусть, а то чувство, какому нет еще, пожалуй, точного названиям – замирание сердца перед неизвестным будущим, перед простой красотой земли с ее реками, туманами, глубокими ночами и шумом прибрежных ветел.
Сон не приходил. Маша оделась, вышла на палубу. Все было в росе – перила, проволочная решетка вдоль борта и плетеные кресла.