Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
Вот смотрю я на это письмо, вдумываюсь в смысл этих витиеватых и все же из сердца вырванных строк… Боль и горечь и сознание своей беспомощности и правоты, и сознание забитой светлой силы своей вырвали их. Смотрю, вдумываюсь и чую слезы. Незримые, неискупленные. А-а… много их, этих незримых и неискупленных… Грустно, грустно.
Скоро вернулся посланный к архитектору дворник и доложил:
– Так что, сказывают, уехали на постройку куда-то далеко на неделю… А без них прислуга не может… И все у них на ключе в квартире…
Отец махнул рукой и приказал подавать лошадь.
Близится
Должно быть, отец был у Василия Сергеича. Помню, в день появления Настеньки он ездил куда-то и вернулся расстроенный. Он долго ходил по залу и насвистывал. Письмо ли расстроило его или другое что, – не знаю. Вечером он вызвал к себе в кабинет своего старого приказчика Ефимыча, долго о чем-то толковал, звенел замком чугунного сундука и, провожая Ефимыча до черной передней, наказывал:
– Помни! Аккуратно, число в число. Будет спрашивать, – ни слова – от кого. Понимаешь?
– Понимаю-с… Будьте покойны… – как всегда, отвечал неразговорчивый Ефимыч.
Уже долго спустя, просматривая расходные книги отца, я натолкнулся на следующую запись: «Бедному семейству В. С. (у Ефимыча ведется запись. Потом включить!)»
Милая книжка! Я счастлив, что у моего простого отца была такая книжка. Потом включить! Да, он любил точный счет.
Недели через две к нам приехал наш постоянный доктор, хотя за ним и не посылали. Этот хмурый и важный доктор, говоривший больше отрывистыми звуками и жестами, на этот раз был более разговорчив. Стоя в передней и не снимая пальто, он постукивал палкой в пол и хрипел:
– Чего, собственно, мне ездить? Не стоит. Я не люблю золотить пилюли… Поздно… У него тут… – доктор показал на грудь, – давно пусто… Какой толк от моих визитов?
– Значит… того? – сказал вопросительно отец.
– Угу! – прохрипел доктор и стукнул в пол палкой. – Вопрос нескольких дней… А, знаете, этот ваш больной… личность оригинальная!
– А что? – спросил отец.
– Засиделся я как-то у него… Так он мне такой план развил, замечательно оригинальный план! Прямо, знаете, тонкий план! Про какой-то огромный храм… он его все собирается нарисовать… Ах ты… батюшки, время-то!.. – он вынул часы, – а мне надо… Я вам как-нибудь после… – заторопился доктор. – Очень оригинальный план…
– Да, да… я знаю… – сказал отец.
– Да, да… Не правда ли?
И доктор, сунув что-то в карман, ушел торопливо.
Я знал, что Василий Сергеич умирает. Чем, собственно, он для меня был и почему так вошел в мое сердце? Ну, теперь, когда я в состоянии оценить эту угасшую так грустно личность, еще можно объяснить мой интерес к ней, ибо теперь в моих руках письмо, чертежи и прошлое. А тогда? И я часто раздумываю: чем он мог так прочно врасти в мое сердце?
Чутко детское сердце! И это сердце учуяло страдание, уловило по взглядам, по тону голоса, по тысячам мелочей, по положениям и событиям жизни это страдание. Человек страдает! Добрый и тихий человек. Это страдание глядело на меня и с балаганных подмостков и звучало так ясно в тот памятный вечер, когда горела свеча, и человек, старый человек, плакал… Тогда маленькое сердце отозвалось и заныло.
И после, когда в гулких сенях гремели трубы, а облитый и осмеянный человек,
– Смейтесь!
И после в полуосвещенной столовой просил помочь ему… уйти, чтобы не возвращаться…
Это страдание, это угнетение человека почуяло маленькое сердце, почуяло и положило на дно свое. И несет его и будет нести…
Итак, я немного уклонился.
Да, я знал, что Василий Сергеич умирает. В доме у нас никто не говорил об этом, отец ездил по своим делам, вечерами иногда бродил по залу и насвистывал, что обозначало, что он чем-то расстроен, но я ежечасно думал, что Василий Сергеич умирает. Стоило мне показаться во дворе, как все ярко вставало в памяти. У садового забора большой грудой были сложены перекореженные иллюминационные щиты. «Орел», тот гордый, величественный и славный «орел», который так недавно красовался на площади, был разбит на брусья и планки, и дворник с кучером пилили их на дрова. Мы с Васькой помогали вытаскивать части из груды и старались отгадывать, какая планочка что изображала.
Мы видели пятна краски, те мазки, которые при освещении и в целом давали впечатление жизни. Теперь все это расплылось на дожде, было не нужно и отвратительно. Мы разыскали остатки клюва, глаза, перья. Все было мертво, плоско. Жизнь, которую сумел вдунуть в эти куски художник, распылилась. Тут же валялись и колосья, и васильки. И было грустно. Прошло утро, когда ерзали сочно по дереву рубанки, суетился человек с аршином, и в душе нарастало ожидание чего-то чудесного. Прошло чудесное и не придет больше…
Я сообщил Ваське, что Василий Сергеич умирает. Он, открыв широко глаза, смотрел на меня. Он, как будто, не верил. Хотел что-то сказать и издал горлом неопределенный звук.
– С чего? – спросил он.
– Тут у него пусто… – показал я на грудь. – Доктор сказал.
Васька не стал расспрашивать. Быстро-быстро завертелся на одной ноге, долго вертелся… Потом остановился и сказал:
– А помнишь, как его собаки грызли?
Мы сидели на остатках «орла», «мельницы», «снопов», слушали жужжанье пилы и вспоминали:
– А помнишь?.. А помнишь?..
Он больше уже не приходил к нам. Но раза два приходила она, бледная девушка с голубыми глазами. Она так же конфузилась, делала реверанс и мяла платочек. И опять она просила о чертежах. Говоря о здоровье дяди, она плакала, опускала глаза, торопилась уйти… Сбивчиво передавала она, что дядя не спит ночи… Отец дергал плечом, говорил, что сам раза два заезжал к архитектору, что чертежи найдутся, что архитектор еще не приезжал. И она уходила, торопливо прикладывая к глазам комочек платка.
Ее появления оставляли невыразимую грусть. Отец всякий раз немедленно посылал дворника, слышал ответ, что архитектор уехал, что его нет дома, что он сам завезет что нужно. Потом ходил по залу и кого-то бранил мошенником. Провожая бледную девушку в последний ее приход, он сказал:
– Что случится, сейчас же уведомьте…
Она только кивнула.
Дня через два после этого, когда мы сидели за вечерним чаем, принесли телеграмму. Прислал доктор. Отец вскрыл ее, взглянул и перекрестился.