Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
– Очень здоров был турка! Вон и пятна остались, – показал он на рыжие пятна, – заржавела.
Много лет прошло с того дня. Теперь сабля эта висит у меня на стене, и я отдал ее своему сыну, этот кусочек далекого прошлого, мертвый кусочек, с которым связано у меня столько живых и важных, до слез трогающих воспоминаний Я эту саблю теперь хорошо знаю. Я знаю, что она немецкой работы: на ней есть клеймо прусского города – Золинген. Да, немцы продавали тогда туркам оружие, как продают и теперь, в эту великую войну народов. Но это все же подлинная «турецкая» сабля, отбитая Кузьмой на горах. Я недавно осматривал лезвие этой сабли, хорошо
До вечера остается у нас Кузьма. Он сидит на диване, курит из бумажки «турецкий табак» и рассказывает про войну. А где же та трубка?
Уходя, он за что-то благодарит. Ему-то за что же благодарить?! Он же сражался с турками и принес нам подарки! С собой он уносит узел, из которого торчит уголок стеганого пальто: должно быть, ему подарили пальто. На прощанье он трогает меня за кисточку фески и говорит весело:
– Такие же вот и турчонки махонькие. Мыться-то будем, а? Вот приходи в субботу.
Я смотрю на него снизу вверх и благодарю глазами. И потом думаю: неужели же он и теперь будет мыть меня? столько крестов у него!
Да, он по-прежнему меня мыл.
Помню, как я вскарабкался на диван в предбаннике, – я уже умел это делать, – а парень-надоеда сказал:
– Теперь можно и Солдата позвать!
Так и осветилось все в комнате, хотя в ней и так было светло.
И было все так, как раньше. Знакомо хлопнула дверь на пружинке, послышалось знакомое кряканье, шорох сухого веника и шарканье опорков. И опять прежний Солдат-Кузьма. Ни шинели, ни крестиков. На нем белая рубаха, накинут рыжий кафтан, на голове знакомая кепка с порванным козырьком.
– Здравия желаю! – говорит он, вытягиваясь и козыряя.
Я страшно рад, я счастлив при виде Кузьмы. Я спешу вынуть из кармашка припасенный для него подарок, который я сам придумал, – маленькую оловянную пушечку на колесиках, которую можно возить за ниточку. Он берет ее, вертит, ставит на свою большую ладонь, отводит руку и смотрит. Парень хохочет:
– Блох тебе из ее стрелять, в самый раз!
– Ты ее себе на столик поставь, – говорю я Кузьме. – Там у тебя были такие пушки?
– Маленько побольше, – отвечает Кузьма, перекатывает пушечку на ладони и осторожно ставит на окошко, за моей спиной.
– Это я тебе… это твоя пушечка!
– Моя-а?
Он очень рад, улыбается, покачивает головой, берет пушечку, опять ее перекатывает на руке и называет меня чудаком.
– Ну-ну… поставлю у себя на полочку на знак памяти.
И опять все так, как всегда… Полутемная банька, и сверчок, и Кузьма. Он все так же моет меня, царапает голову, мягко-мягко намыливает особенной своей мочалкой, осторожно переворачивает на спинку, несет на полок, похлестывает веничком. Потом забирается на самую верхнюю полку, в страшную жару, покрякивает там и начинает:
– А там-то мо-розы были… вот какие мо-розы были-и!.. А-а… хорошо кости попарить… а-а… Да-а… Нашего брата померзло там, на горах на Балканских!..
– И ты мерз, а? мерз, Кузьма? – спрашиваю я.
– Как все, так и я. Всю себе морду я там обморозил. Вот когда я до теплоты-то добрался…
А
– Где же твоя трубочка-то, старая-то? – вспоминаю я.
– Да что, брат… какое дело-то вышло, – говорит он. – Утерял я ее там, на горах… Сказать не могу, как жалко. Когда мерз-то, так, брат, покурить захотелось, обогреться… сказать не могу. Достал я ее, а руки-то занялись, захолодали, она у меня в снег-то и упади… как провалились. А метель была. Весь снег перерыл – нет и нет, чисто как сгибла. Как стает снег, турка какой-нибудь найдет. Так жалел, так жалел – сказать не могу!
И мне так жалко той трубочки, что хочется плакать.
– А англичана не видал опять?
– А чего ему там делать. Там, брат, я турки вот досыта навидался.
– А турка тебе ничего не подарил?
– Как не подарить, подарил. Вот тут вот… – показывает он на ногу, под коленом, – в самое это место стукнул меня пулькой, да, спасибо, выскочила. Вот сюда вот…
Я подымаюсь к нему, в самую жарищу. Пробую ногу, чувствую, – жестко тут и ямка, как будто. Теперь у него, значит, три пули.
– С туркой, брат, не шути! – говорит Кузьма. – Он мастер драться. Драться с ним – одно удовольствие!
– А не говорил с ним в канаве?
– В какой канаве? А-а… это как с англичаном-то? Не случилось. А коль бы случилось, отчего не поговорить. Как под Плевной мы стояли, – крикнешь, бывало: «Эй, ты! здравствуй, Осман-паша!» а он сейчас и отзовется: «Сала маленько!» [38] . По-ихнему значит – здравствуй! А то – «кошке алтын!» – кричит. Значит, как вы поживаете, и всякая штука. Ничего, народ хороший… Да ведь и то сказать: он за свое про свое воюет, а мы тоже за свое. Так оно и кружится – кто за что. Ну только, конечно, мы за правду, за православных христиан…
38
Селам-алекюм
Дремлется в теплоте и полутьме полка, сверчит сверчок, а Кузьма все рассказывает про турецкие сады, про большой турецкий город, где продают туфли и ковры, хороший табак и многое. Но пора. Он подхватывает меня и несет скачивать. Вот и последний таз, и я жду – скажет ли он, как раньше. И слышу радостно:
– Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс, мышей не бояться, с легким паром оставаться!
Да он совсем прежний – хороший и веселый, И еще не раз мыл он меня, и не раз приносил я ему что-нибудь «на знак памяти»: хрустальный шарик, сводную картинку, карамельку. И много лет мало кому известный, только в большие праздники надевавший свои кресты, знаки незаметного геройства, нес он мало почетную свою должность парильщика при банях. Потом стал слабеть, стали сильней кричать в нем забытые, было, раны, и его поместили в военную богадельню.
Теперь его уже нет на свете, но, как видите, от него кое-что осталось, о чем не грех рассказать.
Праздничные герои
Они заявлялись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху неудивительно, а на Рождество, когда такие морозы, а они заявлялись в прюнелевых ботинках, в легких пальтишках без пуговиц и каких-то кургузых кофтах и долго не могли говорить с холода, а попрыгивали в кухне, у печки, – это осталось в памяти.