Том 8. Письма 1898-1921
Шрифт:
Это — немного слишком высокая инстанция для таких просьб, но я обратился к нему, потому что очень люблю и ценю его, он меня любит тоже (в Москве мы виделись). Он — настоящий художник, таких почти не существует.
Повторять ли тебе просьбу о приезде? Нет особенной нужды для тебя сидеть там, а что еще будет дальше, я не знаю.
В ту минуту, как я это пишу, принесли твое письмо от 22-го, вскрытое военной цензурой. Тебе там хорошо, я вижу, жалко звать тебя, маленького. Из того, что ты пишешь о «старозаветных» барышнях, и из того, что письмо нагло вскрыто, я вижу, что в Пскове пахнет войной, т. е. гнилью и разложением, боюсь, что пахнет даже всеми теми пошляками, которые арестованы. Как ты пишешь странно, ты не проснулась еще. Уезжая отсюда, ты мне писала об угрозах ленинцев. Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны,
Пришла квитанция на твои вещи, они только 14 апреля посланы из Оренбурга большой скоростью, багажом не приняли. В обществе, куда я заходил, обещали прислать сейчас же, когда они придут, прямо в квартиру. Будет стоить дорого (рублей 100), но деньги у меня есть. Хочешь денег? Я пришлю.
Тетя уедет 7-го, я почти не вижусь с ней; но когда она уедет, станет как-то беспочвеннее в квартире. Что делать с Маней? Все это неважно; но как-то все один да один, думаешь свои мрачные думы, как бы не застигло врасплох «оно» (разумея под этим что-нибудь хаотическое и бессмысленное, все к той же войне, что ли, относящееся, не знаю). Про дела свои как-то не хочу тебе писать сейчас; пока на плечах картон с галуном, нет почвы настоящей, каким-то подлецом и пошляком себя чувствуешь. А я бы еще пригодился кое на что. Франца отрешили от дивизии («омоложение») и дали ему запасную бригаду.
Господь с тобой, моя Бу.
А.
421. Матери. 7 мая 1917. <Петроград>
Мама, сегодня я провожал тетю, которая села в поезд благополучно с людьми, собаками и вещами. Потом сидел у Идельсона, который осветил мне деятельность комиссии, о которой я тебе писал, после чего мы с ним поехали в Зимний дворец, где я познакомился с председателем (Муравьевым). Кроме первого редактора (Неведомского), будут еще два: Л. Я. Гуревич и я. Завтра же я получу работу, которую возьму на дом, и должен исполнять ее в строгой тайне, пока результаты ее не станут известны Временному правительству. «Легализован» я буду, по всей вероятности, как Идельсон, т. е., меня «временно откомандирует» непосредственно «Земгорфронт».
Так как я буду иметь возможность присутствовать и на допросах (о чем уже говорил с Муравьевым), дело представляется мне пока интересным.
Мы бегло обошли Зимний дворец, который почти весь занят солдатским лазаретом. Со стен смотрят утомительно известные Боровиковские, вечно виденные в жизненных снах мраморы и яшмы. Версальские масштабы опять поразили меня своей ненужностью. Действительно сильное впечатление произвел на меня тронный зал, хотя материя со ступеней трона содрана и самый трон убран, потому что солдаты хотели его сломать. В этой гигантской комнате с двойным светом поразительно то, что оба ряда окон упираются в соседние стены того же дворца, и все это гигантское и пышное сооружение спрятано в самой середине дворцовой громады. Здесь царь принимал Первую думу, и мало ли что тут было.
В праздник я пойду посмотреть комнаты Николая Романова, сегодня было слишком поздно.
Из всех разговоров, впечатлений и мыслей сегодняшнего дня я многое понял (для себя). Между прочим, Адам Феликсович, которого я опять видел (на вокзале), высказал (как он часто это делает) весьма интересную точку зрения на комиссию. Он очень точно (юридически) умеет формулировать свои мысли, так что мне не раз уже удавалось «наматывать на ус» его соображения. И на этот раз тоже.
Петербург сегодня очень величественен. Идет снег, иногда густой; природа, как всегда, подтверждает странность положения вещей.
На днях я читал в газетах, что Морозов (П. О.), Сакулин и я выбраны в литературную комиссию, которая заменит Театрально-литературный комитет Александрийского театра. Будет ли все это, я еще не уверен, да до этого еще далеко.
422. Л. Д. Блок. 14 мая 1917. <Петроград>
Вчера я получил твое милое письмо. Все это прекрасно, что ты пишешь о своей жизни там, и то, что ты не проснулась, и то, что ты утром ходишь к Псковскому детинцу, и что обо мне думаешь (я заслужил это — представь себе, я в этом уверен, — несмотря на всю свою жизнь, более мрачную и более дикую, чем твоя). То, что ты пишешь, подтверждает мои вечные мысли о тебе. Но я тоже скажу, — что
А.
Говоря «деловито»: Л. Я. Гуревич здесь и делает то же, что я, рано или поздно мы с ней встретимся. Кажется, и Гайдебуров тут (?). А провинциальная антреприза летом в России 1917 года — что такое?
Все твои письма «вскрыты военной цензурой». С вещами твоими — без движения. Маню я посылаю иногда и прошу ее исполнять некоторые поручения.
423. Матери. 18 мая 1917. <Петроград>
Мама, очевидно, это будет последнее письмо в санаторию. Вчера пришло твое письмо с рецептом. Насморк у меня умеренный. Агния — очень хорошая прислуга, я много ем в те дни, когда дома. Обеды и завтраки, впрочем, есть и во дворце, пока я ими еще мало пользовался.
Говоря о «Подростке», о Ницше и Штейнере, о заключении перемирия и выгоне Милюкова и пр., ты ошибаешься только в том, что ставишь слишком резко точки над i. «Демоническая» точка зрения (т. е. та, которая имеет вес, а следовательно, обладает той или другой долей власти) заключается в том, что при многих злободневных вопросах «да» и «нет» ставятся только в скобки, как бы — под ними; на поверхность же эти «да» и «нет» не всплывают, и вопрос остается как бы безответным, заданным, но не разрешенным. Стараясь определить, хотя и довольно неясно, эту позицию, я не только нахожусь под влиянием «государственной» среды, меня окружающей; я думаю, что я выражаю древнюю мысль, которая выражалась, например, греками так: «жизнь не хороша и не плоха».
Вообще стараюсь найти тот способ висения в воздухе, который всегда старалось найти человечество, взнесенное на гребень волны, на границе между «величием» и «падением».
То же, например, о чтении демократических газет; я-то читаю «Новую жизнь», газету демократическую разве по сравнению с «Речью»; читаю потому, что слишком знаю точки зрения «буржуазные» и хочу войти в курс противоположных: скоро, может быть, все-таки переменю на эс-эрскую; во эти газеты надо привыкать читать, в них совсем нет того духа сплетни и сенсации, который нам давал ощушение новизны, нет обширных «последних известий», длинных театральных хроник, груды телеграмм от «собственных корреспондентов». Они гораздо серее, так что иногда откроешь, и кажется, что ничего особенного не случилось; там же что ни день, то события; на самом деле, шестерни движения вертятся действительно не там, куда тычут пальцем благородная и грамотная «Речь» и карикатуры на нес, вроде «Биржевок», «Нового времени» и т. п. По это ничего, что в Шахматово вы будете читать «Речь», она, но всяком случае, «широко осведомляет».
А у меня все время «большие дни», т. е. я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров, или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского (которого Мережковский так неожиданно верно назвал «пророком русской революции»), называется историей русского самодержавия XX века.
В субботу я присутствовал на приеме «прессы», которую комиссия осведомляла о своих работах…