Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
По старому дерптскому обычаю, не замедля, выпили мы по дружному стакану пенистого черного пива. И повторили. Потом из рыжей бутылки без передышки, по рижскому обычаю. И повторили. На Москве этих обычаев нет, прием другой, не зверский, меня с непривычки заметно развезло. Желвунцов, даже не предупредив, заснул. А хозяин — его одухотворило в раж.
Он сбросил с себя пиджак и, став во весь свой рост «еркула», засунул пальцы себе за помочи и — не догадаетесь или это мне снится: конь! — конем, подшвыривая задние ноги, длинные шесты, сигал от стола к двери и от дверей
Повторял он вскачь, зловеще.
Так мы стали друзьями на всю жизнь.
И когда говорят: «Венера» — вижу не Милосскую, а пивные черные и рыжие бутылки, затоптанный конем пиджак и бородатого коня.
И потом еще через сто лет я его встречу в Париже, он уж советский консул и ничего от дерптского и рыжего коня и теперь мне не понравилась его угнетенность, но у меня не выконивалось его развлечь. Так и простились: Аусем помер. А я еще конюю.
Желвунцов вел меня по знакомой дороге: Щеголев жил у Савинкова в костеле.
«Разве он священствует?» — спросил я, мысленно зацепясь, после конского ристания, за костел.
Желвунцов даже осердился:
«В костеле не живут, а только молятся, — сказал он, — а под костелом вроде доходного дома».
Я присмирел.
А под костелом нас ожидало целое представление.
Щеголев не Дерпт, не Рига, а сам пшеничный мукомольный Воронеж. После обеда он почувствовал особенный прилив голоса и пел под орган над собиравшей со стола Соломонией.
Пронизываемая демонскими иглами, Соломония, не выпуская из рук замасленных тарелок и не изменяя сурового взгляда, не то с укором, не то виновато-послушно покачивала головой.
Вспомни дни, как была ты Невинна пред небом И как ангел чиста...Выл орган, голосил Мефистофель — звенели стекла.
Какой необработанный материал. Я был раздавлен. Я уверен, этот дикий голос проникал через потолок в костел и охватывал «мистическим ужасом» старого ксендза и молодого виленского, только что приехавшего в Вологду в ссылку, и всех этих глядевших со скорбью — а ведь только польская скорбь так скорбяща — панн и паненок согнанных с родной земли на суровый север.
Узнав, что я из Устьсысольска, Щеголев вспомнил о Надеждине.
«Тоже выслан в Устьсысольск».
«Но ведь это было в 1836 году, а теперь 1902, никаких следов и памяти».
От Надеждина к Каченовскому и к Чаадаеву, от Чаадаева к Белинскому, Погодину и Пушкину — так и пошло до Новикова и Тредьаковского, — история русской литературы перелистывалась по памяти и моей и Щеголева.
Соломония давным-давно убрала со стола, подмела и расставила
Мы всё вспоминали: все имена — эти имена, без которых просто было б скучно на свете жить: Пушкин, Гоголь... И до последних дней мы будем, вспоминая, повторять.
А мечта Щеголева: сделаться в Революцию «директором Департамента Полиции» и напечатать все секретные документы, — в Революцию осуществилась: он печатал все, что ему хотелось, и мы прощались перед отъездом за границу в Зимнем Дворце. Он — заведующий Музеем Революции — великий князь обезьяний и кавалер.
Я спохватился: надо было складывать ноги и утекать.
«Я на Желвунцовской, — сказал я, — от Галкинской два шага».
«Желвунцов! Постойте, это вологодский Губной староста, поминается в актах начала XVII века. Ну, по-теперешнему председатель судебной палаты».
«Но наш Желвунцов, он... не председатель».
Желвунцов, скрестив руки, стоял на том самом месте, где только что Щеголев упражнялся под Мефистофеля, и делал мне угрожающие знаки.
«Я косноязычный», — сказал я, неожиданно для себя отчетливо и ясно, и вышел.
И он за мной — он был, как сумерки.
Обойдя «титанов» и «еркулов», с чего-то он стал сумрачный. Но первый я не заговаривал. В своей глубокой задумчивости он как и не замечал меня.
Была та самая теплая погода без солнца. Морило. Желвунцов пошел в купальню — его час удивлять перепонками праздных купальщиков: ему был бы и день не в день без удивления.
И не вернулся.
«Утонул», — подумал я.
«И не думал, — услышал я знакомый голос, — а просто мне к вам незачем: чувствую себя лишним».
Так и сгинул.
И странно, я как-то и не спохватился, что его нет. Все дни я пишу или, вернее, в тысячный раз переписываю написанное еще в тюрьме в Москве, в тюрьме в Пензе, по тюрьмам на этапе и зимой в Устьсысольске.
Пять лет — еще ждать год! В «революционеры» я себя не предназначаю, на «подпольное» и «партийное» дело не гожусь, меня тянет на простор — на волю, без оглядки и «что хочу», а не то, «что надо», — по своей воле и пусть в темную, но отвечаю сам за себя.
И когда об этом я выскажу Савинкову, он заострится.
«А вы знаете какое место вы займете в социалистическом государстве?»
Я слушал.
«Ваше место в каталажке, — продолжал он еще резче, — там и развивайте ваше “что хочу”».
«Но, — перебил я, выпрямляясь, — ваша каталажка! ведь это изолятор, а я хочу простора».
Я кончил «Эпиталаму» — плач девушки перед замужеством и рассказ о самом младшем нашем товарище — сын доктора Заливского, сослан в Устьсысольск с отцом — мой чудесный «Бебка»: его мать царская кормилица, здоровый мальчик, и совсем не похож на других моих приятелей косоглазых кикимор из белых ночей и крещенских вьюг.