Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
Я представляю доктора: я сажусь на больного и мну и трясу его за голову и кулаками и коленкой, а он — «помер».
«Помер, объявляю, не дышит, конец!»
А он «Костромой» как вскочит и еще прытче, а смех еще пуще, ну, ржет.
Вологодский театр. Бенефис Стоянова (Стоянов антрепренер и режиссер). Что бы такое придумать для бенефиса? Да такое, чтобы не только в Вологде, а и по всей России шум?
«Это можно, говорит Щеголев, приедут два француза из Парижа из «Thea tre Libre», поставим Метерлинка, электрических свечей 20.000».
«Павел Елисеевич,
«Так Аркадий Павлович проведет».
Аркадий Павлович Смирнов — почтовый чиновник, живем у одной хозяйки, страстный охотник, но к электричеству никакого.
«Ну, если Аркадий Павлович...»
Стоянов так верит, что я и Павел Елисеевич — мы «приезжие французы». Щеголев будет за Антуана, а я просто за Пьеро, почему же не поверить и в электричество почтового чиновника?
С месяц висят афиши — Антуан и Пьер из Парижа французы, Метерлинк и 20.000 электрических свечей. Билеты распроданы. Полный театр. После вызова — а публика требовала обязательно приезжих французов, — полицмейстер приказал «прекратить». А уж поздно: афиша из Вологды попала в Ярославль, из Ярославля в Москву, из Москвы в Петербург, и пошла гулять — вся Россия! — и еще нигде такого не бывало: Антуан и Пьер и электрификация.
«веселей-веселей-веселей — (и грохот): доктора!» — — Доктор: «Сердце остановилось, все средства напрасны, конец!»
На дне бутылки белели кристаллы. Я поднялся.
«Записать?» проснулся обер.
«Да, на покойного».
И я вышел. Я спускался по черной уплывающей лестнице. Бледный, как Тиняков, прошел Белозеров, промелькнуло каменное лицо Савинкова...
автор «Так что же такое, черт возьми, экономический материализм?» —
Иосиф Александрович помер.
«Давыдов?»
— — —
«Давыдов, пиши!» понукая, говаривал П. Е. Щеголев. И Давыдов писал день и ночь, несмотря ни на какую погоду.
Вот он: сухой, на тонких вытянутых ножках, в розовой сорочке, желтые ботинки — издали напоминает портрет Канта с бородою; неизменно записная книжка в руках; щурясь записывает.
Покойный не любил неясного и неопределенного.
«Пардон-с, пожалуйста! морщась, прижимал он левый кулак к сердцу, — постулирование абсолютного? все это бессодержательные слова. Leere Wo rter!» и приведет латинское изречение или излюбленное философами: «это все равно, как если бы вместе с водой выплеснуть и ребенка из ванны».
Я помню встречу: покойный отдыхал на диване в столовой у В. А. Жданова, в руках книга — скоро позовут чай пить. Я помню наши вечерние прогулки около Собора по бульвару: перешагнув через Авенариуса и Маха, покойный настойчиво требовал признания «злого начала» — черта.
Обладая даром ясновидения, однажды вечером по дороге в «Золотой Якорь» к Н. А. Бердяеву, Иосиф Александрович споткнулся и угодил носом в тумбу, а когда затворилась за нами дверь в № 1, он попросил стакан чаю и даже без
Да, неспроста всю свою жизнь Ионов посвятил изучению «женского вопроса». И дядя Яша Принцев и Базиль Бадулин отдали ему первенство над всеми румянцевскими статистичками.
Покойный появлялся незаметно, сгорбившись, покашливая, зимой в башлыке и с подвязанным горлом, а говорил шепотком. И как тут было устоять: женское сердце на тихость податливо. Говорят, Николай Александрович Бердяев даже рассердился.
Я помню вьюжные устьсысольские вечера, в окно мечутся «кутьи-войсы» — там их белое царство. Я помню синие осенние сумерки и из сумерек оловянные глаза подпольного «быбули». Я помню красный июльский зной и из колосьев васильки «полёзницы». Я помню весенний прилет птиц и щелк «кикиморы!» — покойный все хотел приняться за какое-нибудь систематическое изучение, он мечтал овладеть всеми «отраслями» знания и, наконец, остановился на фотографии.
Сердце у него было доброе, улыбка насмешливая: посвистывает и ухмыляется, — его сломанный тяжелый браунинг, с ним он не расставался, останется памятью о его незлобивости.
«Не хо-ро-шая тут жизнь! не хо-ро-шая!»
Борис Викторович Савинков, расставляя буквы на польский лад, долбит. Пообедав в кредит, шли мы за добычей: денег ни у кого, П. Е. Щеголев, — вот тебе и Антуан! — сидел в Вологодской тюрьме.
А была весна, и чего-то, как весной, тянет. Самому поседливому не усидеть, а уж таким, как Савинков, вот он все и сердится.
Мы шли молча.
Матрос с «Сухоны» остановил нас:
«Штурман помер!» сказал матрос.
«Штурман?»
«Да, Мукалов Николай Константинович».
Я не хотел верить, «Мукалов всегда что-нибудь придумает и выручит, нет, это никак невозможно!» И поспешил на Ивановскую.
И что же вы думаете, — покойный, как сидел у стола и переписывал «Разрушенный мол», так с пером в руке и застыл. И за мной оставалось сказать ему последнее слово:
«Мукалов, сказал я, обращаясь к покойнику, геройский человек! на твоей гордой голове торчали вихры, а бородка — льняной колышек и ты налетал ястребом. Знала тебя вся Вологда. Вытащить кого из Яренска в Вологду, без тебя не обойдешься или отыскать работу в статистике у Румянцева, ты поможешь. Ты входил в самую толкучку и умиротворял непримиримое: с.-д. с с-деками и с.-р. с с-эрами: каждый из них считает правым только свою «правду» и никого не хочет слушать. А к начальству ты был беспощаден. Помнишь, когда провожали Третьякову, ты крикнул: «Наплюйте на них!» И Булахов, жандармским нюхом уловя смысл твоего восклицания, громко заметил: «Еще интеллигенты!» А вот № «Северного Края»: какой-то неизвестный, катаясь на лодке по Вологде, кувырнулся и тонет, «как вдруг откуда ни возьмись, киевский дворянин Николай Константинович Мукалов....» Это ты появлялся вдруг и спасал утопленников. У меня сейчас нет ни копейки, ну хоть сколько-нибудь...