Том 8. Подстриженными глазами. Иверень
Шрифт:
И я остановился. Я понял, что это никак невозможно, и что все мои слова на ветер. Я для проверки взял со стола спички и сунул себе в карман, потом выпростал из его заколенелых пальцев ручку — ну хоть бы что.
Раскрыты окна — весна — по-весеннему зазывно свистят паровозы, кто-то счастливый уезжает.
Входит Вера Глебовна Савинкова с Таней.
«Вот, полюбуйтесь, говорю, обманул!»
«И вправду помер?»
«Нет, погрозила пальчиком Таня, нет!»
Мы жили так: на
Одному в сторожке жить хорошо, только холодно. Печка топится жарко, а ветер в щели и под дверью: и пышет и знобит.
С полдня мело, к вечеру круть. И дверь не отворишь; разгребай лопатой. Закрыл я трубу. А ветер и там, трясет вьюжкой, гудит. — Я оканчивал перевод Леклера «К монистической гносеологии», собирался к Бердяеву — без него не обойдешься: много мудреных слов, философы иначе не могут: —
— суппонировать — субсумировать — предицировать.
Иду по Желвунцовской, путь к Бердяеву — и заблудился. Повернул назад, а в лицо еще резче: метель. И черно: японская тушь и хлясть белым. Какие-то «женщины с моря», поравнявшись со мной: «Умер! умер!» — кричали. И голоса их сливались в метельную рыдь: «Бер-рдяев-рдяев!» И хоть бы какой фонарь. «Диавол все огни задул в корчме», — голос П. Е. Щеголева из Бодлера. И опять: черные, вопя: «Умер! умер!» И вдруг все замолкло и только из желобов падали капли. И глазам ясно: белый пушистый снег, и на пороге моей двери Гедда Габлер: «Николай Александрович Бердяев помер!» — «Ну вот еще! наверно сочинил Подстрекозов». Гедда Габлер тихо плакала — —
— суппонировать — субсумировать — предицировать.
Вижу темные локоны без всякой куафюры; глаза — по неостывшему асфальту солнечной рябью; смех — покойный смешно смеялся. И только раз, вступившись за одну из Гильд, выбежал в мороз на улицу без шубы, но в перчатках, и махал увесистой японской палкой, норовя куда-нибудь по «мерзавцу».
Есть такое в жизни: «как надо», оно убивает всякую радость жизни. Я встречал так воспитанных людей — без всякого порыва и «безумия». Они проходят жизнь ровно, должно быть, и спокойно, — вовремя встать, вовремя есть, ну все «как надо!», за них не страшно, но какая скучища, одним своим видом — «трезвость, осторожность, расчет» — они несут мертвую скуку. В покойном не было и намека на такое, вот уж кто всю жизнь прожил без всякого «как надо», оттого-то с ним всегда было легко и этот его смех — «смешно смеялся».
Сколько народу он возьмет с собой на тот свет. Ведь все эти «женщины с моря», все эти кричащие в метель, с отчаяния спешили за ядом в аптеку к Гальперину. И кто его заменит? Луначарский не в силах затопить своим обильным красноречием разверзшиеся «бездны»: «бездну вверху и бездну внизу».
Перекликались петухи. Кончалась ночь. Я заглянул в окно. А небо чистое! — звезды.
И глядя на звездное небо, точно и первый раз увидя, я понял, что звездное небо — это то же, что наша земля, и оно для земли. Звезды это семена, а звездное поле — небесное поле. И есть ли там какой-нибудь «дух», или это зримое, осязаемое глазом — эти льющиеся блестящие
«Николай Александрович, вы слышите? ей-Богу, я что-то не чувствую и никак не могу себе представить ни ангелов, никакой силы бесплотной там, ну, что хотите... и где хотите, только не на этих — нормальнейших, «как надо», математических небесах. Но ведь это все создано «безумием», вы говорите, и там, за этим там, не все «в порядке», совсем не «как надо», иначе не было бы ни земли, ни звезд и никаких законов, а один бы Дух Божий носился над бездной бесформенной, как мечта».
исследований по земскому вопросу —
Такой законченности и цельности, кого ни возьмите, все будет не так, нет, это вылитый от имени до голоса: «Иван Акимович Неклепаев» — весь добрый, мягкий, приятная улыбка, нежный голос и румянец, «как заварное пирожное, забытое в витрине».
15 лет он прожил в ссылке — в Великом Устюге и Вологде.
15 лет мечтал о Париже.
15 лет в осенние лунные ночи томиться у окна; весенних ночей на севере нет.
Ради Ивана Акимовича я переловил бы всех курских соловьев и в клетках перевез бы в Вологду на бульвар и в садик; ради Ивана Акимыча я посадил бы на каждом перекрестке музыкантов, и пусть бы в теплую погоду, иначе можно простудиться, они играют Берлиоза.
Помню у фотографа: все собрались сниматься, нет только Ивана Акимыча. Ждем. Наконец явился: весь сияет — надушен татарским одеколоном: «Иван Акимыч, какая жалость: на фотографии ведь этого не выйдет!»
Еще мне вспоминается весенний вечер, накануне его роковой ночи. Я застал покойного за самоваром: он только что вернулся из бани и пил чай с малиновым вареньем. У него сидел гость — «другой боец погибший — Давыдов». И вспоминая свои, зеленые неопытные годы, Иван Акимыч улыбался и тужил, «что поздно вкусил от зла».
Последние слова покойного:
«В кои веки раз» — и — «по мере возможности».
Это было в тот год, когда Луначарский исписал всю бумагу Поди, а П. Е. Щеголев не окончил и клочка, чудом уцелевшей промокашки, а на запрос А. А. Шахматова отвечал неопределенно: «шлите бумагу».
Это было в тот год, когда часто собирались собрания и говорилось помногу, когда Вологдой правил тот самый Муравьев, что издал постановление, запрещающее ссыльным посещать пристани и вокзал. (Пристани и вокзал — сколько надежды и какое развлечение).
Н. И. Малинин, человек закаленный, сиживал и не раз в тюрьме, а по собственной воле на муравейнике, обсуждал под руководством А. А. Богданова, с точки зрения экономического материализма «желательное» и «нежелательное» по отношению к тем из ссыльных, «кто говорить не может».
Жандармский поручик Булахов и прокурор Слетов «веселились», забирая в каталажку легковесных Зюковых и обнаруживая при обыске гениальные «прятки» Поморцевых.
Все были довольны:
Борис Эдуардович Шен сшил себе фрак,