Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
Шрифт:
Дядя, чёрт его возьми, ухмыляется, как медный таз на солнце.
«Нет, — думаю, — с этими надо бороться искренностью; развалюсь перед ними весь на куски, пусть-ка складывают!»
И говорю:
— Глядя на людей, усомнился я в силе господа…
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал
— Чем же и как полечите вы больную душу?
Михайла, тихо и не глядя на меня, говорит:
— Не считаю я вас больным…
Дядя опять хохочет — гремит, словно чёрт с полатей свалился.
— Болезнь, — продолжает Михайла, — это когда человек не чувствует себя, а знает только свою боль да ею и живёт! Но вы, как видно, себя не потеряли: вот вы ищете радостей жизни, — это доступно только здоровому.
— А отчего же у меня душа так ноет?
— Оттого, — говорит, — что вам это приятно!
Я даже зубами скрипнул — невыносимо для меня его спокойствие.
— Наверно, — мол, — знаете, что приятно?
Смотрит он прямо в глаза и, не торопясь, заколачивает гвозди в грудь мою.
— Как искренний человек, вы, — говорит, — должны сознаться, что эта боль вашей души необходима вам — она вас ставит выше людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли?
Постное лицо его высохло, вытянулось, глаза потемнели, гладит он щёку свою рукой и чистит меня, как медь песком.
— Видимо, боитесь вы смешать себя с людьми и потому — может быть, безотчётно — думаете: хоть болячки, да мои! И таких болячек — ни у кого нет, кроме меня!
Хочу возражать ему — не нахожу слов. Моложе он меня, — не верится мне, что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане на полке.
— Но это вас от людей не отличает, вы ошибаетесь, — говорит Михаила. Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою — выгодно уединённому! Это я говорю про тех людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят.
Злят меня его речи и обидны они.
— Началась, — говорит, — эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был — «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
Кажется мне, слышу я речь уже знакомую, слова, которых давно и тайно ждал.
— Нищее духом, оно бессильно в творчестве. Глухо оно к жизни, слепо и
Слушаю и удивляюсь: всё это понятно мне и не только понятно, но кажется близким, верным. Как будто я и сам давно уже думал так, но — без слов, а теперь нашлись слова и стройно ложатся предо мною, как ступени лестницы вдаль и вверх. Вспоминаю Ионины речи, оживают они для меня ярко и красочно. Но в то же время беспокойно и неловко мне, как будто стою на рыхлой льдине реки весной. Дядя незаметно ушёл, мы вдвоём сидим, огня в комнате нет, ночь лунная, в душе у меня тоже лунная мгла.
О полночь кончил Михайла свои речи, повёл меня спать на двор, в сарай; легли мы там на сене, и скоро он заснул, а я вышел за ворота, сел на какие-то брёвна, смотрю…
Две звезды большие сторожами в небесах идут. Над горой в синем небе чётко видно зубчатую стену леса, а на горе весь лес изрублен, изрезан, земля изранена чёрными ямами. Внизу — завод жадно оскалил красные зубы: гудит, дымит, по-над крышами его мечется огонь, рвётся кверху, не может оторваться, растекается дымом. Пахнет гарью, душно мне.
Размышляю о горестном одиночестве человека. Интересно говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но — почему холодно мне? Не сливается моя душа с душою этого человека, стоит она одиноко, как среди пустыни…
И вдруг вижу, что я думаю словами Ионы и Михайлы, и что их мысли уже властно живут во мне, — хотя и сверх всего, хотя и шевелится в глубине враждебное им и наблюдающее.
Где же — я, и что — моё? Кружусь в недоумениях моих, как волчок, и всё быстрее, так, что в ушах у меня шум, тихий вихрь.
На заводе свисток заныл — сначала тонко и жалобно, потом разревелся густо и повелительно. С гор — утро сонно смотрит; ночь, спускаясь вниз, тихо снимает с деревьев тонкое покрывало своё, свёртывает его, прячет в лощинах и ямах. Обнажается ограбленная земля — выщипано всё вокруг и обглодано, точно по лощине некий великан-озорник прыгал, вырывая полосы леса, нанося земле глубокие раны. В котловине развалился завод этот грязный, жирный, окутан дымом — и сопит. Тянутся к нему со всех сторон тёмные люди, он их глотает одного за другим.
«Богостроители! — думаю. — Настроили!»
Дядя вышел за ворота, растрёпанный, чешется, зевает, скулы у него хрустят, улыбается мне.
— Ага, — кричит, — ты встал?
Но тотчас же ласково спрашивает:
— Али не ложился? Ну, ничего, днём поспишь! Айда-ка, выпьем чаю!
За чаем он говорит:
— И я, браток, ночей не спал, было время, и всех по рожам бить хотел! Я ещё до солдатчины был духом смущён, а там оглушили меня — ударил ротный по уху — не слышу на правое-то. Мне фершал один помог, дай ему…