Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
Шрифт:
Хотел, видимо, помянуть имя божие, но остановился, подёргал себя за бороду, ухмыляется. Показалось мне в этом нечто ребячье, да и глаза его по-детски светят — просто, доверчиво.
— Очень хороший человек! Углядел он меня — что такое? Я говорю: «Разве же это человеческая жизнь?» — «Верно, отвечает, — всё надо переделать! Давай-ка, говорит, Пётр Васильев, я тебя буду политической экономии учить!» И — начал. Сначала я не понимал ничего, а потом — сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, — ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается,
Лицо у него стало радостным, глаза мягко улыбаются, кивает стриженой головой и говорит:
— Это тебя ждёт!
Приятно смотреть на него — увеличивается в нём детское. И немножко завидно.
— Две трети жизни прожил я, как лошадь, — обидно! Ну, ничего, нагоню сколько можно! Только не прыток я умом. Ум, как рука, тоже требует упражнения. А у меня руки умнее головы.
Смотрю я на него и думаю:
«Почему эти люди не боятся говорить обо всём?»
— Зато, — продолжает он, — у Мишки на двоих разума! Начётчик! Ты погоди — он себя развернёт! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с богом у него путаница в голове! Это — от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части, из православия в раскол ушла, а из раскола её — вышибли.
Говоря, собирается он на работу, суётся из угла в угол, и всё вокруг его трещит, стулья падают, пол ходуном ходит. Смешно мне и мило видеть его таким.
«Что это за люди?» — думаю.
— Мне дня три можно у вас прожить?
— Валяй, — говорит, — хоть три месяца! Чудак! Мы — не стесняемся, слава богу!
Почесал голову и, ухмыляясь, объявил:
— Нет-нет, а всё бога вспомянешь! Привычка!
Снова загудел завод, и дядя ушёл. А я направился в сарай. Лежит там Михайла, брови строго нахмурил, руки на груди, лицо румяное. Безбородый, безусый, скуластый, весь — одна кость крепкая.
«Что это за люди?..»
С этим я и уснул.
А проснулся — шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю в дверь — полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного человека. Ребята в синем, красном, в розовом — горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит:
— Гляди, братцы, мона-ах!
И словно стружки сухие поджёг — вспыхнули дети, завертелись, галдят, сверкают…
— Ка-кой рыжай!
— Волосищи-то!
— Он те даст тютю!
— Эх, язви его, здоров же!
— Не монах, а колокольня!
— Михаил Иваныч — это кто?
Учитель несколько сконфузился, а они хохочут, черти. Уж не знаю, чем я был смешон им, но и меня заразили — смеюсь и кричу:
— Брысь, мыши!
А тут солнце, цветной шум в воздухе — и точно всё вокруг, вздрагивая радостно и буйно, мчится куда-то пёстрым вихрем и несёт меня с собой, ослепляя светом, кутая теплом. Михаила здоровается, руку жмёт.
— Мы, — говорит, — в лес идём, не хотите ли с нами?
Очень
Пошёл я с этой ватагой безумных в лес; день тот был для меня весьма памятен.
Высыпались ребята на улицу и легко, как перья по ветру, несутся в гору, а я иду рядом с их пастырем, и кажется мне, что впервые вижу таких приятных детей. Мы с Михайлой идём сзади их, он командует, покрикивает, детишки не слушают его — толкаются, борются, лукают друг в друга сосновыми шишками, спорят. А когда устали, окружили нас, вертятся под ногами, как жуки, дёргают за руки учителя своего, спрашивают что-то о травах и цветах. Всем он говорит дружески, как равный им, и возвышается над ними, словно белый парус. Все детишки бойкие, но иные из них — не по возрасту солидны и задумчивы, держатся около учителя и молчат.
Потом дети снова несколько рассеялись, и Михаила тихо сказал мне:
— Разве они созданы только для работы и пьянства? Каждый из них вместилище духа живого, и могли бы они ускорить рост мысли, освобождающей нас из плена недоумений наших. А войдут они в то же тёмное и тесное русло, в котором мутно протекают дни жизни их отцов. Прикажут им работать и запретят думать. Многие из них — а может быть, и все — подчинятся мёртвой силе и послужат ей. Вот источник горя земли: нет свободы росту духа человеческого!
Он говорит, а рядом идут несколько мальчишек и слушают его; забавно это внимание! Что могут понять юные ростки жизни в его речах? Вспоминаю я своего учителя, — бил он детей линейкой по головам и часто бывал выпивши.
— Жизнь наполнена страхом, — говорит Михайла, — силы духа человеческого поедает взаимная ненависть. Безобразна жизнь! Но — дайте детям время расти свободно, не превращайте их в рабочий скот, и свободные, бодрые — они осветят всю жизнь внутри и вне вас прекрасным огнём юной дерзости духа своего, великой красотой непрерывного деяния!
Вокруг везде — жёлтые головки, голубые глаза, румяные лица, как живые цветы в тёмной зелени хвои. Смех и звонкие голоса весёлых птиц, вестников новой жизни.
И вся эта живая красота будет потоптана жадностью. Какой тут смысл? Рождается милый ребёнок; радуясь, растёт прекрасное дитя, и вот — пакостно ругается и горько стонет человек, бьёт жену свою, гасит тоску водкой.
И, как бы отвечая думам моим, говорит Михайла:
— Разрушают народ, едино истинный храм бога живого, и сами разрушители гибнут в хаосе обломков, видят подлую работу свою и говорят: страшно! Мечутся и воют: где бог? А сами умертвили его.
Я вспоминаю речи Ионы о дроблении русского народа, и думы мои легко и славно тонут в словах Михайлы. Но не понимаю я, почему он говорит тихо, без гнева, как будто вся эта тяжкая жизнь — уже прошлое для него?
Тепло и ласково дышит земля пьяными запахами смол и цветов. Звеня, порхают птицы.
Вьются дети, победители тишины лесной, и мне всё более ясно, что до этого дня не понимал я их силы, не видел красоты.
Хорош этот Михайла среди них, со спокойной улыбкой на лице!
Говорю ему, улыбаясь: