Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877
Шрифт:
Паклин повел приятелей к «уединенной скамейке» и усадил их на ней, предварительно согнав с нее двух салопниц. Молодые люди «обменялись мыслями»… занятие большей частью довольно скучное — особенно на первых порах — и необыкновенно бесплодное.
— Стой! — воскликнул вдруг Паклин, обернувшись к Нежданову, — надо тебе объяснить, почему я здесь. Ты знаешь, я свою сестру каждое лето увожу куда-нибудь; когда я узнал, что ты отправляешься в соседство здешнего города, я и вспомнил, что в самом этом городе живут два удивительнейших субъекта: муж и жена, которые нам доводятся сродни… по матери. Мой отец был мещанин (Нежданов это знал, но Паклин сказал это для тех двух),а она — дворянка. И давным-давно они нас к себе зазывают! — Стой! — думаю я… Это мне на руку. Люди они добрейшие, сестре у них будет — лафа; чего же больше? Вот мы и прикатили. И уж точно! Так нам здесь хорошо… сказать нельзя! Но что за субъекты! Что за субъекты! Вам непременно надо с ними познакомиться! — Что вы здесь делаете? Где вы обедаете? И зачем вы собственно сюда приехали?
— Мы обедаем сегодня у одного Голушкина… Здесь есть такой купец, — отвечал Нежданов.
— В котором часу?
— В три часа.
— И вы видитесь с ним насчет… насчет… — Паклин обвел
— Да ты им, Алеша, скажи… сделай какой-нибудь фармазонский знак, право… скажи, что со мной ведь чиниться нечего… Ведь я ваш… вашего общества…
— Голушкин тоже наш, — заметил Нежданов.
— Ну вот и чудесно! До трех часов еще времени много. Послушайтесь меня — пойдемте к моим родственникам!
— Да ты с ума сошел! Как же можно так…
— Об этом ты не беспокойся! уж это я на себя беру. Представь: оазис! Ни политика, ни литература, ни что современное туда и не заглядывает. Домик какой-то пузатенький, каких теперь и не видать нигде; запах в нем — антик; люди — антик; воздух — антик… за что ни возьмись — антик, Екатерина Вторая, пудра, фижмы, XVIII век! Хозяева… представь: муж и жена, оба старенькие-престаренькие, однолетки — и без морщин; кругленькие, пухленькие, опрятненькие, настоящие попугайчики-переклитки; а добры до глупости, до святости, бесконечно! Мне скажут, «бесконечная» доброта часто бывает сопряжена с отсутствием нравственного чувства… Но я в эти тонкости не вхожу и знаю только, что мои старички — добрячки! И детей никогда не имели. Блаженные! Их так в городе блаженными и зовут. Одеты оба одинаково, в какие-то полосатые капоты — и материя такая добротная: такой тоже теперь нигде не сыщешь. Похожи друг на друга ужасно, только вот что у одной на голове чепец, а у другого колпак — и с такими же рюшами, как на чепце; только без банта. Не будь этого банта — так и не узнаешь, кто — кто; к тому ж и муж-то безбородый. И зовут их: одного — Фомушка, а другую — Фимушка. Я тебе говорю — деньги следовало бы платить, чтоб только посмотреть на них. Любят друг друга до невозможности; а посетит их кто — милости просим! И такие податливые: сейчас все свои штучки покажут. Только одно: курить у них нельзя; не то чтобы они были раскольники — но уж очень им табак мерзит… Да ведь в их времена кто же и курил? Зато и канареек они не держат, потому что птица эта тоже мало была тогда распространена… И это великое счастие — согласитесь! Ну что ж? идете вы?
— Я, право же, не знаю, — начал Нежданов.
— Стой: я еще не всё сообщил. Голоса у них одинаковые: закрой глаза, так и не знаешь, кто говорит. Только у Фомушки речь как будто почувствительней. Вот вы, господа, собираетесь теперь на великое дело, быть может на страшную борьбу… Что бы вам, прежде чем броситься в эти бурные волны, окунуться…
— В стоячую воду? — перебил Маркелов.
— А хоть бы и так? Стоячая она, точно; только не гнилая. Такие есть степные прудки; они хоть и не проточные, а никогда не зацветают, потому что на дне у них есть ключи. И у моих старичков есть ключи — там, на дне сердца, чистые-пречистые. Уж одно то: хотите вы узнать, как жили сто, полтораста лет тому назад? Так спешите, идите за мною. А то придет вдруг день и час — один и тот же час непременно для обоих, — и свалятся мои переклитки со своих жердочек, и всякий антик тотчас с ними прекратится, и пузатенький дом пропадет — и вырастет на его месте то, что, по словам моей бабушки, всегда вырастает на месте, где была «человечина», а именно: крапива, репейник, осот, полынь и конский щавель; самой улицы не будет — и придут люди, и ничего уже больше такого не найдут во веки веков!..
— А что? — воскликнул Нежданов, — и впрямь пойти?
— Я с великим даже удовольствием готов, — промолвил Соломин, — не по моей это части, а все-таки любопытно; и коли г-н Паклин точно может поручиться, что мы своим приходом никого не обеспокоим, то… почему же…
— Да уж не сомневайтесь! — воскликнул в свою очередь Паклин, — восторг произведете — и больше ничего. Какие тут церемонии! Говорят вам: они блаженные, мы их петь заставим. А вы, г-н Маркелов, согласны?
Маркелов сердито повел плечами.
— Не оставаться же мне тут одному! Извольте вести. — Молодые люди поднялись со скамейки.
— Какой это у тебя барин грозный, — шепнул Паклин Нежданову, указывая на Маркелова, — ни дать ни взять Иоанн Предтеча, наевшийся акрид… одних акрид, без меда! А тот, — прибавил он, кивнув головой на
Соломина, — чудесный! Как это он славно улыбается! Я заметил, так улыбаются только такие люди, которые выше других, а сами этого не знают.
— Разве бывают такие люди? — спросил Нежданов.
— Редко; но бывают, — отвечал Паклин.
Фомушка и Фимушка — Фома Лаврентьевич и Евфимия Павловна Субочевы — принадлежали оба к одному и тому же коренному русскому дворянскому роду и считались чуть ли не самыми старинными обитателями города С*. Они вступили в брак очень рано — и очень давно тому назад поселились в дедовском деревянном доме на краю города, никогда оттуда не выезжали и ни в чем никогда не изменили ни своего образа жизни, ни своих привычек. Время, казалось, остановилось для них; никакое «новшество» не проникало за границу их «оазиса». Состояние у них было небольшое; но мужички их по-прежнему привозили им по нескольку раз в год домашнюю живность и провизию; староста в указанный срок являлся с оброчными деньгами и парой рябчиков, будто бы застреленных в господских лесных, в действительности давно исчезнувших, дачах; его поили чаем на пороге гостиной, дарили ему баранью шапку, пару зеленых замшевых рукавиц и отпускали с богом. Дворовые люди по-прежнему наполняли субочевский дом. Старый слуга Каллиопыч, облеченный в камзол из необычайно толстого сукна с стоячим воротником и маленькими стальными пуговицами, по-прежнему докладывал нараспев, что «кушанье на столе», и засыпал, стоя за креслом барыни. Буфет был у него на руках; он заведовал «разной бакалией, кардамонами и лимонами», а на вопрос: не слыхал ли он, что для всех крепостных вышла воля, всякий раз отвечал, что мало ли кто какие мелет враки; это, мол, у турков бывает воля, а его, слава богу, она миновала. Девка Пуфка из карлиц держалась для развлечения, а старая няня Васильевна во время обеда входила с большим темным платком на голове и рассказывала шамкавшим голосом про всякие новости: про Наполеона, двенадцатый год, про антихриста и белых арапов; а не то, подперши рукою подбородок, словно горюя,
Да; их уважали… но ездить к ним никто не ездил. Впрочем, они об этом также не тужили. Вместе они никогда не скучали, а потому не разлучались никогда и никакого другого общества не желали. Ни Фомушка, ни Фимушка ни разу не болели; а если с одним из них и приключалась какая легкая немощь, то они обапили настой липового цвету, натирались теплым маслом по пояснице или капали горячим салом на подошвы — и вскорости всё проходило. День они проводили всегда одинаково. Вставали поздно, кушали утром шоколад из крошечных чашек в виде ступок; «чай, — уверяли они, — уж после нас в моду-то вошел»; садились друг перед другом — и либо беседовали (и всегда находили о чем!), либо читали из «Приятного препровождения времени», «Зеркала света» или «Аонид», либо просматривали старенький альбом, переплетенный в красный сафьян с золотою каемкой, принадлежавший некогда, как гласила надпись, одной M-me Barbe de Kabyline [41] . Как и когда попал этот альбом к ним в руки — они сами не знали. В нем находилось несколько французских и много русских стихотворений и прозаических статей, вроде, например, следующего «краткого» размышления о «Цецероне»:
41
г-же Варваре Кобылиной (франц.).
«В каковом расположении Цецерон вступил в чин квестора, объявляет он следующее. Засвидетельствовавши богами чистосердие своих чувственностей во всех чинах, коими дотоле почтен был, мнил себя обязанна самыми священными узами к достойному оных исполнению и в сем намерении не попускался он, Цецерон, не токмо в сладости законопреступные, но и убегал от таковых увеселений, кои кажутся быть всеконечно необходимы». Внизу стояло: «Записано в Сибири, в гладе и хладе». Хорошо было также стихотворение, озаглавленное «Тирсис», где встречались такие строфы:
Покой вселенной управляет, Роса с приятностью блестит, Природу нежит, прохлаждает, Ей нову жизнь собой дарит! Один Тирсис с душой унылой Страдает, мучится, грустит… Когда с ним нет Анеты милой — Его ничто не веселит! —и экспромт проезжего капитана в 1790 году, «Маия в шестый день»:
Никогда я не забуду! Тебя, любезное село! И вечно помнить буду! Приятно время как текло! Которое имел я честь! У владелицы твоей! Пять лучших в жизни дней! В почтеннейшем кругу провесть! Среди множества дам и девиц, И прочих антересных лиц!