Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой.
Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи.
«Стало быть — прощенья попросить?» — неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные
«До чего забаловали человека! — негодующе думал он. — Баба ему понадобилась, на — получи; человека пожелал склонить пред собою — помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина — зачем? А кто такое Максим — неизвестно. Например — Вася, — кто его извёл?»
Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал:
— О, господи!
Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, — оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю — до света!» — перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и — не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом:
— Взмолился я, взмолился я, взмолился…
Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал:
— Аллилуйя, аллилуйя!
Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» — кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и — очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся.
Встал,
«Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!»
Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась — туго, но спокойнее — новая мысль:
«Конечно, если сказать ему один на один — ты, Максим, должен понять, что я — хозяин и почти вдвое старше тебя, ну…»
«Что? — спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: — ну, что?»
«Развязаться бы с этим! — отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: — По времени — надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов…»
Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору.
«Не попадья ли?» — вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина.
— Ой, оденьтесь…
Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки:
— Извините…
А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась:
— Анюта — попадья, Анна Кирилловна — всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился — просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы…
— Ну-у!.. — протянул Кожемякин. — Опять — то же, ах, ты, господи!
— И я пришла сказать — миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы — добрый, вам — всё равно, я вас умоляю — что хорошего тут? Ведь всё на время и — пройдёт…
«Она, действительно, добрая», — мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками:
— Проходите, садитесь!
— Бежала очень, а — душно…
Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно:
— Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч…
— Горбатый? Экой чёрт! — удивлённо воскликнул Кожемякин.
— А я — не согласна; не спорю — я не умею, а просто — не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, — вот я и прибежала сказать! Ей-богу, — так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи…
Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:
— Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно…
Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:
— Я — уеду, — я для вас вполне готов!
Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:
— Ничего!
И, обняв её, неожиданно для себя сказал: