Томас Манн
Шрифт:
В другом письме тех же примерно дней — не к Бертраму, у которого зазвучавшие здесь нотки сомнений в благотворности для Германии ее нетерпимо разрушительного единоборства с миром, ее упоения, так сказать, «бездны на краю» вряд ли бы нашли отклик, а Томас Манн собеседника хорошо чувствовал, — в письме к австрийскому филологу Паулю Аманну, единомышленнику Роллана, он еще критичнее, еще прямее, чем в художественном очерке, высказался по поводу недавнего своего ригористического утверждения, что «Германия сегодня — это Фридрих Великий»: «Хочу я вот чего — чтобы преодоление политического пруссачества, чтобы демократизация Германии, которые явно повлечет за собой эта война, сняли с Германии мрачность, но не сделали ее более плоской, чтобы ее отношение к реальности стало доверчивей и веселей».
Нам кажется, что эти слова позволяют проникнуть в его, как принято говорить, творческую лабораторию той поры и, с другой стороны, что смысл их, коль скоро «истину можно разве что изобразить, а сказать ее никак нельзя», при таком проникновении только и раскрывается.
Зимой 1914/15
Желание, чтобы отношение Германии к реальности, к миру, стало более доверчивым и менее мрачным — это уже предвосхищение, это почти формулировка идеи будущего романа. Герой «Волшебной горы» Ганс Касторп, «трудное дитя жизни», «бюргер с затемнением в легких» (читай: с неспокойной совестью), проходит долгий путь воспитывающих его переживаний и размышлений, чтобы в конце концов излечиться от «симпатии к смерти», обрести свое место в жизни и мире через любовь к ним. Глава, названная «Снег», рассказывает о том, как Ганс Касторп, в чьей «узкой, цивилизованной груди теплилась симпатия к стихиям», заблудился на одинокой лыжной прогулке. Сначала «он невольно делал все возможное, чтобы потерять ориентировку», а потом «собственное его естество склонялось к тому, чтобы отдаться во власть неясности, которая все больше завладевала им по мере того, как росла усталость». Он засыпает на морозе, ему снится картина человеческого братства и человеческой красоты (страницы эти очень напоминают «Сон смешного человека» Достоевского), затем картина отвратительного каннибальского пиршества. «О, как вразумителен был мой сон, — думает, проснувшись, Ганс Касторп. — В сердце своем я сохраню верность смерти, но в памяти буду хранить убеждение, что верность смерти, верность прошлому — это злоба, темное сладострастие и человеконенавистничество».
О войне в этой главе нет ни слова, да и вообще действие романа, законченного в 1924 году, относится к довоенному времени. «Удар грома» завершает «Волшебную гору». «...Но на самом деле, — цитируем позднейшего Томаса Манна, — громовой удар был ее (то есть «Волшебной горы». — С. А.) началом и вызвал все ее сны. Удар был взрывной, будящий, изменяющий мир, — кончилась эпоха, эпоха бюргерско-эстетическая, в которой мы выросли, и у нас открылись глаза на то, что жить и творить, как прежде, нам больше нельзя». О нет, не в первую военную зиму у него «открылись глаза» на то, что мерками герметического эстетизма нельзя измерить обрушившуюся на мир катастрофу. Еще сохранялась иллюзия аполитичности, еще предстояли два года донкихотского единоборства с безнадежной задачей оправдывать отнюдь не благородные устремления германского империализма трагически мрачным величием немецкой культуры, ее «благородной» враждебностью демократии — под демократией он подразумевал не государственный строй, а склад мышления, прогрессивный радикализм и вообще дух политики. Но тёльцкое зимнее впечатление, «магический кристалл», из которого родилась глава «Снег», где верность прошлому, где тяга к иррациональным стихиям названы «злобой», «темным сладострастием и человеконенавистничеством», но письмо к Аманну, где высказано желание, чтобы отношение Германии к миру стало более доверчивым и менее мрачным, показывают, что проблески будущей свободы Томаса Манна от шовинистических настроений появились задолго до того, как он на исходе 1917 года напечатал в газете «Берлинер Тагеблатт» такое признание: «...Моя сущность проявится лучше, чем теперь, если народы будут жить в достойном и почетном соседстве за мирными рубежами, обмениваясь своими благороднейшими богатствами: прекрасный англичанин, лощеный француз, человечный русский и знающий немец».
Однако напечатал он эти слова, дописывая и собираясь опубликовать «Размышления аполитичного», — книгу, которая и была плодом двухлетнего единоборства с неразрешимой задачей. Вторым из двух эпиграфов к «Размышлениям» взят стих из драмы Гёте «Торквато Тассо»: «Сравни себя с другим! Познай себя!» Впоследствии Томас Манн говорил, что мог бы добавить к стиху из «Тассо» еще одно изречение: «Познавая себя, никто не остается полностью таким, каким он был». Слова о мирном, почетном соседстве народов, сказанные в те же дни, когда он завершал эту глубоко личную апологию немецкого национализма, доказывают, что такое добавление было бы и в самом деле уместно.
Как противоречив человек! За большой публицистический труд наш герой берется
И отсюда первый эпиграф, предпосланный им «Размышлениям аполитичного» — французский, фраза из «Проделок Скапена» Мольера, означающая в переводе: «Какого черта он полез на эту галеру?» Галера — это труд, который он начал из чувства долга, труд, в праве на который из чувства долга же сомневался и который, из чувства долга опять-таки довел до конца. «Понять эту книгу, — говорит сын писателя Клаус, — ее поразительные заблуждения и ее спорную красоту можно, вероятно, лишь зная обстановку, в которой она писалась». Жестокое напряжение тех дней, одиночество и упрямая меланхолия автора, полное отсутствие политической тренировки, даже недостаточное питание и ледяная температура в его кабинете в зимние месяцы — все это вместе создало то особенное настроение, ту обескураживающую смесь агрессивности и мрачности, полемики и музыки, которые характерны для «Размышлений». Есть еще один, добавим мы, немаловажный компонент этой обстановки — брат Генрих, чей очерк «Золя» приковывает к пудовым веслам галеры измученного гребца поистине как новая цепь.
Первые страницы «Размышлений» он пишет в ноябре 1915 года. Он начинает долгий разговор с собой и с читателем неуверенно, «не совсем твердым голосом», как сам он скажет по поводу одного своего частного рассуждения. Твердым его голос так до конца разговора и не становится. Сразу чувствуется, что он не столько надеется убедить других в своей правоте, сколько хочет разобраться в себе, объяснить свое отношение к происходящему себе и другим, может быть, даже оправдаться перед собой и другими. «Кто предается духовному созерцанию великих потрясений, разрушительных катастроф, — говорит он, — всегда рискует быть заподозренным в том, что суетность подбивает его испытать свое остроумие на землетрясении. При серьезных и страшных обстоятельствах дух легко предстает фривольностью». Но неуверенный тон идет не от этой высказанной и тут же фактически отметенной боязни упрека в фривольности, а от того, что «аполитичный» не убежден в своей правоте по существу, что он понимает «трехмерность, а то и четырехмерность истины» и нет-нет да впадает в противоречие с самим же собой: «Без пути-дороги, — вспомнит он через пятнадцать лет, — продирался я сквозь густые заросли — этому суждено было длиться два года». «Вез пути-дороги» — вот настоящая причина его неуверенности.
А начинает он с главного — со своего отношения к войне. Он в общем солидарен с Достоевским, — «Дневник писателя» цитируется в «Размышлениях» пространно и часто, — который видел во всей истории Германии прежде всего протест против Рима, против Запада, против мировой империи. Продолжением этого протеста является, по мнению нашего героя, и нынешняя война, а Россия выступает в ней лишь как орудие Запада. Результатом победы Антанты была бы «плоско-гуманная», «женственно-изящная», «слишком человечная», «хвастливо-демократическая» Европа, деловая, веселая Европа тустепов, танго и Монте-Карло, «литературная, словно парижская кокотка», сущий, казалось бы, рай для «артиста» как такового, куда более, казалось бы, удобная для него, чем ев альтернатива — Европа «милитаристская». Почему же он, Томас Манн, не хочет такой Европы, почему стоит в консервативной оппозиции к ней? Почему он за войну с Антантой и за победу Германии?
В войне он видит могучее средство против рационалистического разложения национальной культуры. «Мое участие в этой войне не имеет никакого отношения к мировому господству и к господству в торговле, это лишь участие в том страстном процессе самопознания, самоограничения и самоутверждения, в который вынуждена была вступить немецкая культура из-за страшного духовного давления и натиска извне». Главным же отличительным свойством немецкой культуры он считает преобладание нравственного и эстетического начал над политическим, социально организующим. Немец для автора «Размышлений» — это бюргер, систематически, изо дня в день, независимо от настроения добросовестно исполняющий свои прямые, малые или большие трудовые обязанности, находящий высшее удовлетворение в строгом соблюдении порядка и потому, по самой натуре своей, питающий недоверие и отвращение ко всему, что отвлекает его от дела: к парламентской болтовне о свободе и равенстве (достоинство человеку придает не сознание равенства всех людей, уважение к своему месту в мире), к политическим сенсациям, к попыткам какого-либо радикального преобразования общества.