Тошнота
Шрифт:
И Я САМ – вялый, расслабленный, непристойный, переваривающий съеденный обед и прокручивающий мрачные мысли, – Я ТОЖЕ БЫЛ ЛИШНИМ. К счастью, я этого не чувствовал, скорее я понимал это умом, но мне было не по себе, потому что я боялся это почувствовать (я и сейчас этого боюсь, боюсь, как бы это не подкралось ко мне сзади, со стороны затылка, не вздыбило меня взметнувшейся глубинной волной). Я смутно думал о том, что надо бы покончить счеты с жизнью, чтобы истребить хотя бы одно из этих никчемных существований. Но смерть моя тоже была бы лишней. Лишним был бы мой труп, моя кровь на камнях, среди этих растений, в глубине этого улыбчивого парка. И моя изъеденная плоть была бы лишней в земле, которая ее приняла бы, и наконец мои кости, обглоданные, чистые и сверкающие, точно зубы, все равно были бы лишними: я был лишним во веки веков.
Сейчас под моим пером рождается слово Абсурдность совсем недавно в парке я его не нашел, но я его и не искал, оно мне было ник чему: я думал без слов о вещах, вместе с вещами. Абсурдность – это была не мысль, родившаяся в моей голове, не звук голоса, а вот эта длинная мертвая змея у моих ног, деревянная змея. Змея или звериный коготь, корень или коготь грифа – не все ли равно. И, не пытаясь ничего отчетливо сформулировать, я понял тогда, что нашел ключ к Существованию, ключ к моей Тошноте, к моей собственной жизни. В самом деле, все, что я смог уяснить потом, сводится к этой основополагающей абсурдности. Абсурдность – еще одно слово, а со словами я борюсь: там же я прикоснулся к самой вещи. Но
Черной? Я почувствовал, как слово выдыхается, как оно стремительно теряет смысл. Черный? Корень НЕ был черным, не чернота была на этом куске дерева, на нем было… было что-то другое. Черное, так же как круг, не существовало.
Я посмотрел на корень: был ли он больше чем черным или почти черным? Но я тут же перестал задавать себе подобные вопросы – я почувствовал, что вступаю в область познания. А я уже и прежде пытался вот так же неуемно прощупывать не поддающиеся наименованию предметы, уже делал попытку – но тщетно – мыслить О НИХ, и уже успел почувствовать, как их свойства, холодные, безжизненные, не даются в руки, проскальзывают между пальцами. Вот, например, в тот вечер, в «Приюте путейцев», подтяжки Адольфа. Они НЕ БЫЛИ фиолетовыми. Передо мной вновь встали два не поддающихся определению пятна на рубашке. И камень, пресловутый камень, с которого и началась вся эта история: он не был… я уже не помнил в точности, каким он отказывался быть. Но я не забыл его пассивного сопротивления. Или рука Самоучки; как-то в библиотеке я взял ее и пожал, а потом у меня возникло ощущение, что это как бы не совсем рука. Я подумал тогда о жирном белом червяке, но это был и не червяк. И двусмысленная прозрачность пивной кружки в кафе «Мабли». Двусмысленные – вот какими были все эти звуки, запахи, вкусы. Случалось, они порскнут у тебя под носом, словно выгнанный из норы заяц, ты не обращаешь на них особенного внимания, и они кажутся простыми, надежными, и можно думать, что в мире и впрямь бывает настоящий синий, настоящий белый цвет, настоящий запах миндаля или фиалки. Но стоит на секунду их удержать, как чувство уверенности и удобства сменяется чудовищной тревогой: краски, вкусы, запахи никогда не бывают настоящими, они не бывают собой, и только собой. Простейшее, неразлагаемое свойство в самом себе, в своей сердцевине, избыточно по отношению к самому себе. Вот, например, это черное возле моей ноги, казалось, что это не черный цвет, а скорее смутное усилие кого-то, кто никогда не видел черного, вообразить черное и кто, не сумев вовремя удержаться, вообразил какое-то сомнительное существо, за пределами цвета. Это ПОХОДИЛО на цвет, но также… на синяк или на какие-то выделения, на жировой выпот – да и на другие вещи, например на запах, это переплавлялось в запах влажной земли, теплого и влажного дерева, в черный запах, как лаком покрывавший это волокнистое дерево, в сладковатый вкус жеванного волокна. Я не мог сказать, что просто ВИЖУ это черное: зрение – абстрактная выдумка, очищенная, упрощенная идея, идея, созданная человеком. Эта чернота, эта аморфная вялая явь, переполняла собой зрение, обоняние и вкус. Но изобилие оборачивалось мешаниной и в итоге превращалось в ничто, потому что было лишним.
Удивительная минута. Неподвижный, застывший, я погрузился в зловещий экстаз. Но в самый разгар экстаза возникло нечто новое: я понял Тошноту, овладел ею. По правде сказать, я не пытался сформулировать свое открытие. Но думаю, что отныне мне будет нетрудно облечь его в слова. Суть его – случайность. Я хочу сказать, что – по определению – существование не является необходимостью. Существовать – это значит БЫТЬ ЗДЕСЬ, только и всего; существования вдруг оказываются перед тобой, на них можно НАТКНУТЬСЯ, но в них нет ЗАКОНОМЕРНОСТИ. Полагаю, некоторые люди это поняли. Но они попытались преодолеть эту случайность, изобретя существо необходимое и самодовлеющее. Но ни одно необходимое существо не может помочь объяснить существование: случайность – это не нечто кажущееся, не видимость, которую можно развеять; это нечто абсолютное, а стало быть, некая совершенная беспричинность. Беспричинно все – этот парк, этот город и я сам. Когда это до тебя доходит, тебя начинает мутить и все плывет, как было в тот вечер в «Приюте путейцев», – вот что такое Тошнота, вот что Подонки с Зеленого Холма и им подобные пытаются скрыть с помощью своей идеи права. Жалкая ложь – ни у кого никакого права нет; существование этих людей так же беспричинно, как и существование всех остальных, им не удается перестать чувствовать себя лишними. В глубине души, втайне, они ЛИШНИЕ, то есть бесформенные, расплывчатые, унылые.
Как долго длилось это наваждение? Я БЫЛ корнем каштана. Или, вернее, я весь целиком был сознанием его существования. Пока еще отдельным от него – поскольку я это сознавал – и, однако, опрокинутым в него, был им, и только им. Зыбкое сознание, которое, однако, всей своей ненадежной тяжестью налегало на этот кусок инертного дерева. Время остановилось маленькой черной лужицей у моих ног, ПОСЛЕ этого мгновения ничто уже не могло случиться. Я хотел избавиться от этой жестокой услады, но даже представить себе не мог, что это возможно; я был внутри: черный комель НЕ ПРОХОДИЛ, он оставался где был, он застрял в моих глазах, как поперек горла застревает слишком большой кусок. Я не мог ни принять его, ни отвергнуть. Ценой каких усилий удалось мне поднять глаза вверх? Да и поднял ли я их? Пожалуй, скорее на какое-то мгновение я самоуничтожился. И когда мгновение спустя возродился вновь, голова моя была уже откинута назад и глаза устремлены вверх.
Ничего этого больше не было, взгляд мой опустел, я был счастлив, что освободился. А потом внезапно перед глазами у меня вдруг что-то стало шевелиться и замелькали легкие, неопределенные движения – это ветер потряс верхушку дерева.
Я, пожалуй, даже обрадовался, когда что-то зашевелилось у меня перед глазами, можно было отдохнуть от множества неподвижных существований, которые уставились на меня застывшим взглядом. Наблюдая, как покачиваются ветки, я говорил себе: движение всегда существует не вполне, оно – переходная ступень, посредник между двумя существованиями, разреженное время. Я приготовился увидеть, как движение возникает из небытия, как мало-помалу зреет и расцветает – наконец-то мне удастся подсмотреть, как существование рождается на свет.
Но не понадобилось и трех секунд, чтобы все мои надежды рухнули. На колеблющихся ветках, слепо шаривших вокруг, я не мог уловить «переход» к существованию. Сама идея перехода тоже придумана людьми. Слишком определенная идея. Все эти крошечные подрагивания были отделены друг от друга, выступали сами по себе. Они со всех сторон кишели на ветках и сучьях. Они вихрились вокруг этих высохших рук, обволакивая их крохотными ураганами. Само собой, движение было чем-то иным, нежели дерево. И все равно это был абсолют. Вещь. Все, на что натыкался мой взгляд, было заполнено. На концах веток роились существования, они непрерывно обновлялись, но они не рождались никогда. Существующий ветер гигантской мухой садился на дерево, и дерево трепетало. Но трепет не был нарождающимся свойством, переходом от возможности к действию; это была вещь, вещь-трепетание растекалась по дереву, завладевала им, сотрясала его и вдруг покидала, уносясь прочь, чтобы крутиться вокруг самой себя. Все было полным-полно, все было действием, разреженного времени не было, все, даже самое незаметное содроганье, состояло из существования. И все существующее, что мельтешило вокруг дерева, не являлось ниоткуда и не исчезло никуда. Вдруг оказывалось, что оно существует, и потом вдруг что уже – нет. Существование лишено памяти: от ушедших оно не сохраняет ничего – даже воспоминания. Существование всюду до бесконечности излишне, излишне всегда и всюду. Существование всегда ограничено только существованием. Я привалился к скамье, оглушенный, раздавленный избытком не имеющих начала существ: все вокруг распускалось, расцветало, в ушах звенело от существований, сама моя плоть трепетала и приоткрывалась, отдаваясь вселенскому почкованию, это было омерзительно. «Но к чему, – подумал я, – к чему столько существований, если все похожи друг на друга?» Зачем столько одинаковых деревьев? Столько потерпевших неудачу существований, которые упорно возобновляются и снова терпят неудачи, напоминая неловкие усилия насекомого, опрокинувшегося на спину. (Я и сам одно из таких усилий.) Это изобилие вовсе не казалось щедростью – наоборот. Оно было хмурым, хилым, тяготившим самое себя. Деревья, громоздкие, неуклюжие тела… Я рассмеялся, вспомнив вдруг, как в книгах описывают великолепную весну, когда все лопается, взрывается и буйно расцветает. Нашлись дураки, которые толкуют о воле к власти, о борьбе за жизнь. Неужто они никогда не смотрели на животное или на дерево? Вот этот платан с пятнами проплешин, вот этот полусгнивший дуб – и меня хотят уверить, что это молодые, рвущиеся к небу силы? Или этот корень? Очевидно, мне должно представить его себе как алчный коготь, раздирающий землю, чтобы вырвать у нее пищу?
Нет, я не могу смотреть на вещи такими глазами. Дряблость, слабость – да. Деревья зыбились. И это значило, что они рвутся к небу? Скорее уж они никли; с минуты на минуту я ждал, что стволы их сморщатся, как усталый фаллос, что они съежатся и мягкой, черной, складчатой грудой рухнут на землю. ОНИ НЕ ХОТЕЛИ СУЩЕСТВОВАТЬ, но не могли не существовать – вот в чем загвоздка. И они потихоньку, без малейшего пыла, варили себе свои крохотные варева: сок медленно, нехотя поднимался по сосудам, а корни медленно уходили в землю. Но каждую минуту казалось, что сейчас они плюнут на все и сгинут. Усталые, старые, они продолжали свое нерадивое существование, потому что у них не хватало сил умереть, потому что смерть могла их настигнуть только извне: только музыкальные мелодии гордо несут в себе, как внутреннюю необходимость, свою собственную смерть: но они ведь не существуют. А все сущее рождается беспричинно, продолжается по недостатку сил и умирает случайно. Я откинулся назад и закрыл глаза. Но всполошившиеся образы тотчас ринулись вперед, заняв существованием все пространство под моими сомкнутыми веками: существованием заполнено все, и человеку от него никуда не деться.
Странные образы. Они представляли уйму разных вещей. Но не подлинных вещей, а их подобий. Деревянные предметы походили на стулья, на деревянные башмаки, а другие предметы были похожи на растения. И еще два лица: той пары, которая однажды в воскресенье обедала рядом со мной в пивной «Везелиз». Жирные, жаркие, чувственные, несуразные, с красными ушами. Я видел плечи и шею женщины. Существование в его наготе. Эти двое – пришедшая мысль вдруг внушила мне ужас, – эти двое продолжали существовать где-то в Бувиле; где-то – среди каких запахов? – эта мягкая грудь продолжала тереться о прохладную ткань, уютно располагаться в кружевах, и женщина продолжала чувствовать, что ее грудь существует в ее корсаже, и думать: «Мои сиси, мои наливные яблочки», и загадочно улыбаться, прислушиваясь к тому, как набухают ее груди, от которых ей было щекотно, и тут я вскрикнул и обнаружил, что глаза у меня открыты.
Неужели мне привиделась эта чудовищная явь? Она была здесь в парке, она растеклась по нему, оседала на деревьях, вязкая, липкая, густая, как варенье. Неужели же я вместе со всем парком тоже был внутри нее? Я испугался, но в особенности обозлился, это было так глупо, так нелепо, я ненавидел этот гнусный мармелад. Но он был, он был! Он поднимался до самого неба, он распространялся вширь, он заполнял все своей студенистой расслабленностью, я видел его бездонные глубины, они уходили далеко за пределы сада, за пределы домов Бувиля, я был уже не в Бувиле, да и нигде в другом месте, я парил. Я ничуть не удивился, я понимал, что это Мир, мир, который предстал передо мной во всей своей наготе, и я задыхался от ярости при виде этого громадного абсурдного существа. Нельзя было даже задаться вопросом, откуда все это берется и как все-таки получается, что существует какой-то мир, а не ничто. Вопрос не имел никакого смысла, мир был явлен всюду – впереди, позади. И до него ничего не было. Ничего. Не было такого мгновения, когда он не существовал. Вот это-то меня и раздражало: ведь ясное дело – не было НИКАКОГО смысла в том, что эта текучая личинка существует. Но не существовать ОНА НЕ МОГЛА. Это было непредставимо: чтобы вообразить небытие, надо уже оказаться здесь, в гуще этого мира, живым, с открытыми глазами; небытие – это была всего лишь мысль в моей голове, мысль, существующая и парящая в этой огромности: небытие не могло ПРЕДШЕСТВОВАТЬ существованию, оно было таким же существованием, как и все прочее, и появилось позднее многого другого. «Какая гнусность! Какая гнусность!» – закричал я и встряхнулся, стараясь освободиться от этой липучей гнусности, но справиться с ней было нелегко, ее было слишком много, тонны и тонны существований, без конца и края, и я задыхался в глубине этой неохватной тоски. И вдруг парк опустел, словно все провалилось в какую-то бездонную дыру, мир исчез так же, как появился, а может, я проснулся – так или иначе, я его больше не видел; вокруг меня была только желтая земля, из которой во все стороны торчали мертвые, сухие ветви.