Тоска по чужбине
Шрифт:
А начинали весенний поход куда как бодро, что, впрочем, и ранее случалось, если в войне участвовал Дмитрий Иванович Хворостинин. Закалка и память молодей... Он взял Оберпаллен, занятый немцами Магнуса, вернулся в Дерпт, где войско было усилено за счёт людей, испомещенных в Ливонии, и тут от государя пришёл приказ: Хворостинина вернуть в Москву, а в помощь Ивану Юрьевичу Голицыну ждать Сицкого и Татева.
Издали трудно решить, были их споры о местах причиной или предлогом задержки похода. Сицкий и Татев уехали из столицы, когда Иван Васильевич беседовал с Гарабурдой. Стоило обождать, не сговорятся ли они о новом перемирии или об окончательном разделе Лифляндской земли. Ходкевич тоже не переправлялся через Даугаву на выручку своему секретарю... Никто не хотел лишней крови — да
Наступил август, время жатвы. Латыши, напуганные голодом у эстов, прилежно вязали хрусткие снопы, свозили в риги, медленно и бережно сушили. Нянчили, как детей, которым, впрочем, всё едино не миновать битья-обмолота. Русское войско успокоительно подействовало и на крестьян, и на бюргеров. Глядя на табуны боевых коней, скопления шатров и шалашей, на всё это железное и злое многолюдье, никто не сомневался в скором падении Вендена и Динабурга на Даугаве. Латыши только не понимали, чего ждут московиты.
Монастырёв и Шишкин, как местные землевладельцы, записанные в полк Тюфякина, на чьём попечении были дозоры и бережение табора, часто ездили по окрестностям Вольмара и вели долгие беседы. Михайло не сразу признался Грише, что принял пятерых крестьян из Влеха. Однажды, зазвав на мызу для гостевания, рассказал. Шишкин расхохотался:
— Хоть пятерых перехватил! Другие к Аннибалу утекли, шастают где-то с самопалами, меня выцеливают. Я, вишь, не поломал немецкие порядки.
— Палкой заставлял работать на себя?
— А ты чем? Али молитвой?
— Да... стыдно как-то христианину рабов держать.
— Эк, слово у тебя дивное — рабы. Зови как хочешь, но чтобы не мотались туда-сюда, а дело делали! В Польше, в Литве, в империи прикрепили их к земле, а мы ждём, когда они разорят нас. Гляди, какое доброе хозяйство мызники развели. А у нас в Замосковье весна подходит, избы пусты. — Он помолчал и добавил с расстановкой, задумчиво, как человек, пришедший после трудных размышлений к окончательному выводу: — Нас, Шишкиных, и шельмовали, и терзали, многие родичи мои были государю супротивники. Того не чаяли, что самодержавство — единственное спасение нам, служилому чину. Иначе чёрные люди задавят нас и множеством своим, и хитростью в торговых и промышленных делах. Опричные бояр клепали, а к Строгановым больше крестьян бежит, нежели ко всем боярам. Одному государю под силу всех русских людей, все сословия к своим местам приколотить, яко деревянными гвоздями! Иначе разорится и расползётся государство наше.
— Добром да выгодой, считаешь, не удержать людей?
— В России не удержать. Сам ведаешь, что делается с крестьянством. Для начала хотя бы годы заповедные ввести на военное время, когда служилым не до своих имений. Об этом многие толкуют — временно отменить Юрьев день.
— А там и вовсе...
— Это уж как Бог даст.
Словом, детям боярским и дворянам было о чём поговорить, в чём усомниться и поругаться, покуда воеводы спорили о местах. В середине августа в военный табор явился из Москвы Андрей Яковлевич Щелкалов. Государь велел ему «кручиниться воеводам о задержке», заодно выполняя давнюю свою угрозу — послать под Венден «доброго писца» против секретаря Бюринка.
«Кручинился» Щелкалов громко, но без особой пользы. Казалось, уже не только на воевод, но и на рядовых детей боярских напала вялость, нежелание воевать. Положим, отнимут они у литовцев Венден, что изменится? Сколько уж лет воюют русские и с немцами, и с литвой, да и друг с другом, а улучшения жизни что-то не видать. Отцы рассказывали: шли под Казань — какое было воодушевление, надежда! Зачинали Ливонскую войну — будто морской ветер бил в душу и хладно, и тревожно, и радостно... Ныне ничего он не сулит, один дождь наносит с запада, туман да слякотные сомнения: зачем, зачем, зачем?..
— Боевая жила у нас ослабла, — говаривал Григорий Шишкин, горбясь в седле под мокрой епанчой [28] . — Так уже было в опричном войске, когда Гирей пожёг Москву. Родич мой из опричнины к нему сбежал — помнишь?
— Как тебя не казнили за него?
— Ежели бы меня за всех Шишкиных казнили,
С крестьянами Монастырёв теперь встречался редко. По совету Шишкина он выпустил из подвала управителя Юхана, чтобы присматривал за осенними работами. С господских полей хлеба убрали первыми. На собственных наделах латыши по очереди устраивали «толоки» — совместные работы. Толоки сопровождались угощением, шли много веселее, чем барщина. Своё зерно сбиралось бережнее, и землю не терзали, а ласкали. Белые рубахи и платки с рассвета до заката светились по полям, как пятна нерастаявшего снега. Просватанные девушки исподволь готовились к свадьбе и новой страшноватой жизни. Женатые крестьяне, которым уже нечего терять, в предвкушении осенних гуляний выглядели весёлыми и беспечными. День Микелиса — двадцать девятое сентября — был границей между работами и многодневным праздником.
28
...под мокрой епанчой. — Епанча — старинная русская одежда (упоминается с XII в.), длинный широкий парадный или дорожный плащ.
— Успеете убраться? — шутил Михайло, встречая крестьян в дозоре.
Латыши с приходом московского войска быстро обучились изъясняться по-русски, припрятав немецкие слова в тёмные погреба памяти.
— Мы успеем, — отвечали они, с доброжелательной дерзостью поглядывая на молодого господина. — Ты Венден возьмёшь до Микелиса?
— А вы гадаете, кому придётся под Рождество оброк нести — мне али немцу?
Они смеялись, опускали светлые глаза. Лица казались добродушными, но совершенно непроницаемыми, улыбки — масками. Микелис, весёлый и вероломный, любивший неожиданно жестоко пошутить, обрушив мокрый снег на жёлтые поля, грозил холодами и бездорожьем. Во второй половине сентября на льдисто-синем небе всё чаще стали появляться перистые облака, предвестники сырых ветров, выстуживавших не только тело, но и душу бездомного воинника. И когда наконец был отдан приказ о выступлении на Венден, не боевое ликование охватило Монастырёва, а пасмурное предчувствие беды.
ГЛАВА 6
1
«Стефан, Божьей милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский и проч., старосте Оршанскому Филону Кмите. Ознаменуем тебе, иж на тот час, за ласки Божьи, с королевою её милостью панею малжонкою нашею есмо в добром здоровье.
При том ведати тебе даём, иж посланцы наши от великого князя Московского пришли...»
Душой, усталой от нечаянных предательств и сомнений, Филон Семёнович глубже других постиг, что родина его поворотила на новый, верный путь. С синим днепровским льдом ушли предчувствия и страхи последних лет, видение московской глыбы, нависшей над Литвой. Стефан Баторий выступал с речами и грамотами так воинственно, с таким сознанием своего права и силы, что им прониклись даже настороженно относившиеся к нему литовцы. Сейм, закончившийся перед самой Пасхой, разрешил последние сомнения.
Как обещал король, все вопросы на сейме обсуждались «возле войны». Решение воевать с Москвой, а не с татарами определилось всем ходом истории последних десятилетий. Речи на сейме король произносил у карты, наглядно показывая, как, овладев Балтийским побережьем, Москва задушит Речь Посполитую... Для самых недальновидных и туповатых делегатов было предложено такое объяснение: татары бедны, прибытка от разорения Крыма никакого, а между тем придётся столкнуться с сильной Турцией; у московитов нет союзников, отвоевать же у них можно целую страну Ливонию, северную житницу с богатейшими торговыми городами. Наконец, в узком кругу, в беседе с аббатом Лаурео, король сказал, что воевать намерен не за Ливонию, а за саму Москву! «Стоит взять Полоцк и Смоленск, за ними Псков — и дорога на Москву открыта». Предназначалось это заявление для Папы Римского или Баторий действительно так думал, Господь ему судья. Но и за чрезмерность притязаний Кмита любил нового короля.