Травяная улица
Шрифт:
— Прохор, я тебе бараночки дам…
— Сколько?
— Одну…
— Пойдешь ко дну!
— Ну две…
— Утопнешь в говне!
Всё. Междурядье, в котором можно ходить макать, ибо это в общем-то разрешается, исчерпано. Ходить же макать в обход по классу — в общем-то никем из учителей не разрешается. Если близко — макнул и сел обратно, а так…
…пишешь ты или не пишешь? я же сказала: макни… а ты и макнуть, значит, ленишься… всё вам, видите ли, в руки давай… что с ним будем делать, мальчики, раз он диктант нам срывает? выгоним его? а? — говорит с седыми прядками над
— Да-а-а! — радостно кричат все хором, под шумок хором же переделывая слово р о г о ж а под отличника Дерюгина — р а г о ж а.
Мальчик сидит, склонив голову над тетрадкой в три косых, в руке у него неувлажненная в отличие от его огорченных глаз ручка с пером «рондо», на которое, кстати, то есть некстати, всегда уходит много чернил, но у него есть еще только «гусиная лапка», а «гусиной лапкой» разрешают писать с пятого класса, а он пока — во втором, и вот, по глупости, по собственной детской беспечности, сидит он среди макающего класса, и всем все разрешают макать, а ему — не разрешают, а его шантажирует — но он-то не понимает этого — высокая седая учительница, потому что она его ненавидит.
— Н-на! — рявкает учительница и с отвращением толкает ему на парту свою непроливайку, да так резко, что из непроливайки — из непроливайки! выскакивает несколько изумленных таким случаем капель, радостно сплющиваясь о чистый лист его тетрадки…
— Только я специально для тебя повторять не буду! — победно говорит она. — Так что двойку свою ты все равно у меня получишь!
Нет. Не получит. Он знает это стихотворение наизусть, а проблемы безударных гласных — этого заповедного кошмара одной шестой части суши для него вообще не существует. И он торопится, промокнув веселые кляксы и не успевая промокать капающие слезы, догнать своих товарищей, с большинством из которых ему проучиться до школьного конца.
…ста-ру-ха… в… боль-ших ру-ка-ви-цах… это варежки такие… знаем-знаем!.. со-суль-ки у ней на рес-ни-цах запятая и тире… вы этого еще не проходили… с мо-ро-зу должно по-ла-гать…
Не помню уже, когда я увидел впервые эту странную птицу, то ли тогда, в детстве, то ли недавно, то ли на картинке видел, то ли она все время летала по этому рассказу? Но вроде бы не летала… Называется птица — удод. Со стоячим хохолком, когда сидит, с прижатым — когда летит. Красивая. Редко прилетающая. А раз редко прилетающая и красивая, значит, в детстве я ее видел. Когда же еще, если не в детстве? И прилетала она, и кричала, как полагается удодам, своим нехорошим криком: «Худо тут! Худо тут!» Прилетела неизвестно откуда, села и кричит: «Худо тут! Худо тут!»… Нет, все-таки не могу сказать — то ли тогда, то ли сейчас. Но, в общем, кричит. Скорей, тогда… Худо тут!.. Худо тут!..
Чего ж худого? Детство. Школа. Отрочество.
Будь же оно проклято, это детство, будь она проклята, эта школа… Или, лучше сказать: детство-детство, будь ты проклято. Школа-школа, будь проклята и ты. Будьте прокляты все вы, зачем-то ставшие учителями, будьте прокляты вы, зачем-то ставшие учениками, будь проклят и я, и я, наконец! Но только не она… та девочка… которая нет-нет и появится из закоулочного сквозняка… из
Потому что дело ее все равно гиблое.
ВЫ У МЕНЯ ВТОРОЙ
— Скажешь ты или нет?
— Да…
— Дак не прижимайся! С койки скинешь!
— Мирый-мирый, мрадший рейтенант…
— Отметелю, Ольга!
— Да…
— Чего да, глушня чертова? Ну дак со сколькерыми ложилась-то? С восемью ложилась?..
— Куда вы говорите?..
— В жопу под муда! Открой ты ухо здоровое! Со сколькерыми, спрашивают, ложилась уже?
— Вы у меня второй, Васирий… Крянусь вам детьми!..
— Во врет! А первый кто — ходя твой?
— Мой муж быр не китаец, а бурято-монгор… Ну я же вам говорира…
— Говорира-говорира… Нарком твой, значит, — первый? А я — второй?
— Ну поверьте же… Ну зачем так?..
— Во заревела! Подумаешь, на первый-второй рассчитались! Да не реви ты — глаза замглятся! У тебя ж деньрождение… А руки-то гладкие! Стираешь-стираешь, а они гладкие-мягкие! Чего ж они мягкие, ручки-то?..
— Васирий, мирый вы мой, ну зачем вы?..
Стирала она на людей, хотя могла заниматься более легкими и уважаемыми на травяных улицах занятиями. Приклеивать, скажем, ацетоновым клеем булавки к целлулоидным бегемотикам, плести шикарные пояски из кинопленки или гнуть заколки на надомном загибателе. Это сочли бы нормальным, и она бы даже прослыла интеллигентной женщиной.
Но она выбрала занятие обстирывать. Очень странное, надо сказать, занятие, ибо даже Ревекка Марковна заметила: «Если она берет стирать…» Последствия Ревекка Марковна прорекать не стала, но неотвратимость их стала всем ясна.
И потом — кому и зачем стирать? Все это делают сами. Белье же от времени чужим показывать неудобно! Однако нашлись люди с деньгами, пожелавшие широко пожить, и начали давать стирку.
Да и брала Ольга Семеновна недорого; причем за работой приходила, потом приносила, синила, гладила, вымачивала в жавели и щелоке, хорошо отстирывала кровь — упаси Боже, Олечка, не чужую! — следы от разных летних ягод, пятна от подсолнечного масла, а отстирать тогдашнее подсолнечное масло было большим делом, недаром же мальчик напрасно пытался к обмениваемым на жужжалки и мячики бутылкам приложить подсолнечную — остановивший на травяной улице тачку старьевщик э т у посуду не брал, ибо отмыть бутылку от подсолнечного масла было невозможно. Сейчас — возможно: вода, вероятно, едкая стала.
Но тогда не было ни сил, ни способов удалить со стенок особой фигурной бутылки толстую липкую пелену. Насыпаешь песок, взбалтываешь его с водой, трясешь полдня, и песок стукается о стенки, как больное сердце. Увы! Когда жижа в бутылке устоится, на мутных стенках видны разве что прозрачные царапины.
Еще задвигал мальчик в бутылочное горло растрепанный конец веревки, потом вталкивал остальную ее длину и поворачивал бутылку вокруг скрутившихся внутри веревочных кишок — результатом, и единственным, бывала порча веревки, измаслившейся и непригодной теперь для очистки бутылок податливых — от синьки, скажем, или чернил, правда, не фиолетовых — эти тоже были неотмываемы.