Тренинги свободы
Шрифт:
(1993)
Хелен
Поезд медленно полз через границу, направляясь от болгарской станции Русе к румынской станции Джурджу; вдруг одна из женщин в нашем купе, немолодая болгарка, чисто и аккуратно одетая, горько расплакалась. По пояс высунувшись в открытое окно, она махала платком, словно навеки прощалась с почерневшими от копоти болгарскими деревьями, замусоренной болгарской землей вдоль насыпи, пыльными кустами, бурьяном, что желтел и выгорал под знойным болгарским солнцем. Она что-то выкрикивала сквозь рыдания; горе ее казалось безутешным. Даже вернувшись на замызганное, потертое сиденье, она долго еще металась и вздрагивала, словно в горячке. Ни поглаживание по плечам, по спине, ни терпеливые, ласковые уговоры — ничто не помогало. Это было душераздирающее прощание… неизвестно с чем. Сразу три женщины, сидевшие рядом: румынка, француженка и венгерка — пытались ее успокоить. Однако разноязычная речь, по всей видимости, только усугубляла отчаяние бедняжки. Вот она, чужбина, где ей никогда не услышать понятных — то есть болгарских! — слов утешения и поддержки…
Германия. Я не знаю, что это такое. Которая из воссоединившихся двух? Которую из Германий видим мы — я, ты, он — с самолета, например? В просветах меж облаками я различаю леса, поля, реки; даже могу разглядеть одинокого велосипедиста на дороге, ведущей неведомо куда. Кто он — немец? Бог его знает. Отсюда, из-за облаков, детали назвать невозможно. А если подняться еще выше — скажем, на космическом корабле? Оттуда я уж тем более не сумею определить, где кончается одна страна и где начинается другая. Одно лишь могу сказать: всюду, куда бы нас ни забросило, мы несем с собой, отпечатавшуюся в сознании, сетку из
Даже о своем родном языке я могу сказать что-то существенное, лишь оказавшись на ничейной земле, как бы «между» языками. То есть — покинув сферу своего языка и глядя на него со стороны. Что же касается таких тяжеловесных понятий, как «страна» или «родина», то смысл их не помогают передать адекватно ни счастье, ни радость, ни государственный гимн, ни романтический восторг, ни минные заграждения вдоль границ, ни родной язык. Скорее уж к постижению их можно приблизиться через такие состояния, как страх перед нависшей угрозой, тоска, несчастье, прощание, сомнение, разлука, молчание.
Когда мы тащились на поезде через ничейную пограничную полосу, поведение пожилой болгарки не казалось мне ни смехотворным, ни чрезмерно драматичным. Ведь у меня самого еще живо было воспоминание, как спустя двенадцать лет после Второй мировой войны я, пятнадцатилетний, пересекал границу одной из Германий. «Бад Шандау» — значилось на фасаде здания пограничной станции. Мне наверняка было бы гораздо приятней, если бы эти проклятые готические буквы складывались, например, в слова «Бад Шанде» [19] . Ибо, ей-богу, я был готов к тому, что вскоре мне придется на собственной шкуре ощутить весь тот позор, все те ужасы, с которыми ассоциировалось в те времена само это слово, «Германия». Для меня Германия была олицетворением самых кошмарных преступлений. Ярко светило солнце. Вокруг — ни воплей нацистов, ни бомбовых воронок. Старые, но опрятные станционные постройки, всюду розовая герань, за станцией, под огромными скалами желтого песчаника, тихо струится Эльба. Герань, желтый камень, деревья, река. Сплошь такие вещи, которые не позволяют нашим представлениям, предрассудкам, предубеждениям как-то влиять на них, лишать их устойчивости. И это — наше счастье.
19
Приблизительно: «Позорная купальня». (Здесь и далее в этом эссе примечания автора).
Иной раз мне кажется: Германия — понятие куда большее, чтобы его могли без остатка заполнить все мои впечатления, все знания, приобретенные мною с тех пор. В других случаях — ровно наоборот: знания и впечатления мои словно бы размывают, уносят куда-то даже само название страны. Нечто подобное происходит ведь и с людьми. Нет ни малейших сомнений, я встречаюсь конкретно с тем-то или с тем-то, а все остальные, кто оказался за пределами круга, куда вхожу я вместе с тем-то или тем-то, в тот момент проваливаются куда-то, исчезают. Я знаком, скажем, с Хельгой, знаком с Гансом, но представление о том, что такое немцы, тем не менее создаю из множества других людей, с которыми незнаком. Мы, люди — как океанский отлив и прилив: то сокращаем свою протяженность, замыкаемся в некие рамки, то распространяемся вширь, охватывая новые и новые площади. Когда я говорю «немцы», я тем самым определяю не воду, а в лучшем случае — направление, в котором вода движется. Германия — это, по всей очевидности, не то, что думают о ней иностранцы, но и не то, что думают о ней сами немцы. То есть: нет не только страны — самих немцев нет тоже.
Уж коли я зашел так далеко и ничтоже сумняшеся утверждаю, что никакой Германии я в жизни не видел, что в жизни не встречал ни единого немца, — значит, я, совершенно точно, нахожусь в стадии не отлива, а прилива, тем самым как бы желая дать понять, что я и с самим собой-то еще не имел возможности встретиться, что я и собственную страну еще не имел возможности видеть. Ну а уж коли я оказался в точке прилива, то хотел бы тут, в этой точке, и оставаться. Это значит, я и историю не хотел бы рассматривать как цепь индивидуальных свершений тех или иных конкретных наций, стремящихся отгородиться друг от друга, — пускай этот результат, эти свершения выглядят сколь угодно убедительными, эффектными, благородными или, напротив, агрессивными и жестокими. Нет, историю я куда с большей охотой рассматривал бы как единый процесс непрерывной, взаимной аккультуризации: так ее, историю, определяют французский антрополог Луи Дюмон или американский философ Ричард Рорти, который видит в истории продукт многостороннего интерактивного взаимодействия различных национальных традиций [20] . Когда вооруженные до зубов, великолепно организованные орды Наполеона наводнили немецкие графства и княжества, то у людей, которые называют себя немцами (моральное право на это дают им язык и традиции), возникло горячее желание, чтобы и у них появилось то, чем эти чертовы французы обладают уже на протяжении многих столетий, — собственная страна [21] . Приведу еще один, противоположного свойства пример. Когда французы, введенные в заблуждение собственными близорукими картографами, отважились вторгнуться в пределы необозримой Российской империи, то в голове у забывчивых русских появилось, обретая осязаемую реальность, понимание того, чем же они безмятежно, бездумно владеют в течение многих столетий, — сознание, что у них есть мать-родина [22] . Лишь страшные испытания, обрушившиеся на армию Наполеона в результате разгрома и бегства из России, приводят французов к необходимости поразмыслить о том, где им следует искать сферу приложения своих свежеобретенных национальных чувств. А пробудившиеся к национальному самосознанию немцы рассчитывают найти то же самое кровью и железом — и спустя пятьдесят девять лет после печального наполеоновского похода, в 1871 году, нападают на давно вернувшихся в пределы своих границ французов; более того, немцы даже создание Германской империи провозглашают не где-нибудь, а в Версале, резиденции французских королей. Урок, который французы в свое время получили, напоровшись на морозы и пожары, под Москвой, немцы, еще через семьдесят два года после провозглашения империи, получат от тех же русских под Сталинградом [23] . Вот так я вижу сегодня историю.
20
В данной своей работе я часто и охотно опираюсь на аналитические разборы, содержащиеся в книге Луи Дюмона «L'id'eologie allemande. France-Allemagne et retour» («Немецкая идеология. Франция-Германия и обратно»), Paris: Editions Gallimard, 1991. Дюмон в своей книге приводит мнение Рорти и дает его интерпретацию. Книга Дюмона хотя бы уже потому представляет интерес для нас, венгров, что она во многом перекликается с мыслями Иштвана Бибо; хотя я не думаю, что Дюмон был знаком с работами Бибо.
21
Bib'o I. V^alogatott tanulm^anyok, Budapest, Magvet'o, 1986. I. Р. 388. Русское издание в серии «Bibliotheca Hungarica» — M.: Три квадрата, 2004. (Прим. перев.)
22
В оригинале приведено по-русски. (Прим. перев.)
23
Германскую империю провозглашают на земле Франции 18 января 1871 г., в годовщину коронации первого прусского короля (1701 г.). Уже в то время, выражая свое мнение об этом торжественном акте, многие говорили, что это на самом деле не что иное, как отчаянная попытка создания «малой немецкой Великой Пруссии». Спустя семьдесят два года, 31 января 1943 г., генерал Паулюс под Сталинградом объявляет о капитуляции 6 немецкой армии; 146 тысяч солдат убиты, 90 тысяч попали в плен.
В детстве я любил листать в нашей библиотеке один увесистый том — и особенно долго разглядывал в нем репродукцию знаменитого полотна Антона фон Вернера. Привлекал
24
Памфлет Ильи Эренбурга «Убей!» («Красная звезда», 24 июля 1942, № 172 [5236]) написан был для советских солдат, сражающихся на передовой. Можно было бы успокоить себя мыслью, что фанатический антинемецкий пафос Эренбурга сегодня уже стал достоянием прошлого. Я сам был весьма удивлен, когда обнаружилось, что это не так. В один из тех дней, когда писалась эта работа, я как-то вечером включил телевизор и выбрал один из австрийских каналов, антинемецкой направленностью отнюдь не отличающийся; там как раз шел французский фильм «Месть». Роми Шнайдер и Филипп Нуаре относятся к числу моих любимых киноактеров, я с удовольствием смотрел на них — и лишь спустя несколько долгих минут заметил, что нахожусь в своеобразной машине времени. То есть — в кинотеатре 50-х годов, где как раз показывают картину о том, как два человека, или по существу два ангела, борются против злодеев немцев. Я вновь ощутил вкус той отвратительной, глупой и негасимой злобы, которая, под воздействием советских фильмов, как своего рода коллективное чувство, вселилось в меня еще в детстве. Вселилась вопреки тому, что я был воспитан совсем по-другому и должен был бы с порога отвергать любое подобное предубеждение. Интересная все же, очень интересная вещь. Иштван Бибо, тот факты укоренения и распространения коллективных симпатий и антипатий даже находит возможность привязать к точным датам. Он считает, что за распространением абстракций, касающихся национального характера, должен стоять, по всей вероятности, тот же самый процесс, что и за той, свободной от всякой ненависти, от всяких страстей барочной войны, которую на самом деле считали предпосылкой заключения мира, но которую в 1792 году сменила такая национальная война, в которой связанные с войной интересы и убеждения стали делом и правом масс (op. cit., р. 455). Отсюда следовало, что — ради успеха военных действий — нужно было сформировать такую национальную характерологию, которая — на стадии подготовки к войне — рисует образ врага, состоящий исключительно из отрицательных черт, а во время войны становится идеологическим средством, доказывающим правомочность и справедливость убийства; после войны — ради мира — все должны забыть эти невероятные, строящиеся на преувеличениях системы фантастических утверждений. Так что все мышление Нового времени, добавлю я, характеризуется тем, что мечется между двумя крайностями: целенаправленным преувеличением и не менее целенаправленным забвением. Французское государство одобряло и всемерно ратовало за воссоединение Германии в рамках европейской интеграции. Однако как раз в те дни, когда это воссоединение происходило, французское телевидение показывало такие фильмы, которые невольно воскрешали память о самых позорных страницах истории нацистской Германии. Наблюдая за массами немцев, празднующих воссоединение страны, французы были весьма напуганы: чего же теперь от них можно ждать?
Сегодня все эти безобразные, жуткие образы, лица, истории затрагивают меня столь же мало, как те, благостные и умилительные, которые мы выстраиваем перед собой как примеры противоположного свойства, когда пытаемся понять немцев, так сказать, без гнева и пристрастия. Ясно, что и страну, где живут немцы, нельзя разделить на хорошую и дурную половины, а если мы все же разделим ее подобным образом, значит, тем самым мы сделаем уступку некой, навязанной нам легенде. Не скажи я об этом сейчас, я должен был бы забыть и стыд за собственный, для личного пользования изобретенный расизм. В детстве я часто перелистывал, перечитывал старинные, богато иллюстрированные тома сочинений Гете, Шиллера, Гейне. Книги эти достались нам в наследство от бабушки, у которой была дивная библиотека. Лицо Гете, должен признаться, меня немного пугало: в нем мне чудилось нечто слишком большое, непосильное для меня. Зато в ласковые, немного сентиментальные, немного туманно очерченные лица Шиллера и Гейне я был определенно влюблен. Эти лица, как и стихи их, вытесняли в моей душе все прочие знания. Какое дело было мне до того, что один из них — немец, другой — еврей! В этой стране царили сплошные ангелы, бесы же — лишь в том далеком неведомом крае. Вот так, должно быть, мне удавалось поддерживать в себе двойное чувство ненависти и обожания.
«Безусловно верно, что в ментальности немцев, как и в ментальности любой другой нации, существуют определенные, время от времени повторяющиеся основные мотивы» [25] , — писал пятьдесят лет назад Иштван Бибо в своем фундаментальном эссе «Причины и история немецкой политической истерии». И если мы не хотим рухнуть в бездну собственной, нами же созданной расовой теории, нам следует держаться этой мысли самым неукоснительным образом. Не отступая от нее ни на шаг. Ни назад, ни вперед. Да, это так: в группе людей, говорящих на одном языке, можно обнаружить какие-то сходные и повторяющиеся черты; но если я окажусь лицом к лицу с одним-единственным человеком из этой группы, то ситуация будет выглядеть по-другому: в этом случае я имею дело не с какой-то там непостижимой смесью личных и национальных особенностей, а только и исключительно с характером данного человека, характером, который содержит в себе эти повторяющиеся черты лишь как часть сцепленных друг с другом, встроенных друг в друга личных свойств, находящихся внутри взаимосвязанной системы индивидуальных данных. Сколько характеров, столько наций. И каждый характер — словно запутанный узел; или словно ткань ручной работы. К человеческому характеру нельзя — по крайней мере, без насилия над ним — ни добавить ничего, ни убавить. Да и насилие тут не поможет. Таким вот неизменным, не подвластным никакому вмешательству видится мне человеческий характер.
25
Bib'o I.Op. cit., p. 369.
Что же касается национальных легенд, то, благожелательны они или неблагожелательны, они всегда пытаются создать общую идентичность по образцу идентичности личной, через подобия и различия. И когда два человека разной национальности, уже в достаточной мере подготовленные, подогретые всеобщей жестокой практикой бытования национальных легенд, оказываются лицом друг к другу, каждый из них, хочет он того или не хочет, попадает в противостояние с собственной, давно усвоенной им, как говорится, с молоком матери впитанной национальной легендой. Ибо все, что я нахожу интересным и привлекательным в характере другого человека, я так или иначе сопоставляю с характером его нации (а сделать это можно только в контексте подобий и различий), — но в то же время, конечно, и отделяю характер данного человека от характера его нации, поскольку данный человек, как и любой человек, своей нации не тождествен. Точно так же я и в самом себе ищу и нахожу особенности характера, отличающие меня от моей нации или сближающие с ней; и точно так же я не отождествляю себя со своей нацией, так как я — отдельный человек, отдельная личность со своим индивидуальным, «отдельным» характером. Есть нации, которые терпеть не могут друг друга; но вряд ли вам удастся найти две нации, которые были бы друг в друга влюблены. Дело тут выглядит вовсе не так, как написано в книгах, содержащих национальные легенды. Каждый отдельный человек воплощает в себе абсолютную идентичность, представляя ее перед лицом своей нации, в то время как относительная идентичность целой нации поддается определению лишь через подобия и различия, существующие между личностями, которые и составляют нацию, или между нациями. Если первое (идентичность личности) — безусловная данность, то второе (идентичность нации) — абстракция, привязанная к тем или иным условиям. Я склоняюсь к мысли, что с точки зрения личностной идентичности даже язык — всего лишь абстракция. Согласен: скорее всего это слишком смелое утверждение.