Тренинги свободы
Шрифт:
Участники дискуссии словно спрашивают, то ли нас, то ли друг друга: когда же им, наконец, позволено будет вернуться к тому словоупотреблению, которым они пользовались до общенемецкого краха? Они словно хотят сказать: предоставьте нам самим судить о злодеяниях наших отцов. Словно задаются вопросом: когда же, наконец, будет положен конец перевоспитанию нации, навязанному ей антигитлеровской коалицией? Словно мечтают о том, чтобы шок поражения канул, наконец, в историческое сознание. Желание это, пропитанное огромной жалостью к себе, говорит о нехватке чувства реальности; но относиться к нему следует очень серьезно. Нельзя забывать, что предмет этой книги лишь на первый взгляд соотносится с напечатанным текстом. Что лежащее на поверхности желание — лишь прикрытие, псевдоним подлинной проблемы. Что есть одна важная тема, о которой немецкие авторы не могут говорить между собой по существу.
От Второй мировой войны в наследство им достались непреходящее ощущение кризиса человеческих ценностей, крах мироощущения. Это негативное достояние они делят разве что с австрийцами да с венграми; но все прочее — до последнего волоска последнего покойника — стало в современной истории общим:
Несмотря на обилие дискуссий, их участникам их не удалось даже переформулировать традиционное понимание нации или поместить его в новый контекст — так, чтобы оно соответствовало признаваемым ими же самими демократическим нормам. Не удалось, во-первых, из-за недоверия, с которым относится к ним внешний мир, а во-вторых, из-за хронической ненависти к самим себе. Более того, им не удалось согласовать новые индивидуальные языки даже между собой. Прежде всего потому, что жители новых (восточных) земель вошли в общую историю демократической Европы, ни в языковом, ни в политическом смысле не осмыслив, не пересмотрев Lingua Tertii Imperii, то есть язык Третьего рейха. Эту огромную работу провели на протяжении минувших пятидесяти лет только жители западных земель. Теперь им надо было бы вместе проанализировать, как языковая и политическая практика коммунистической диктатуры за несколько десятилетий вобрала в себя словоупотребление, унаследованное от нацистской диктатуры и из более ранних антидемократических традиций. Но если они, в любом диалоге, коснулись бы этой темы, им пришлось бы глубже погрузиться в те политические разногласия, которые и без того разделяют жителей двух частей страны. Отсутствие диалога или пускай какого-либо нового, уже на взаимной основе проводимого перевоспитания сделало лишь еще более очевидной ту, традиционно глубокую, пропасть, которая разверзлась между их политическим и культурным бытием. Об этом, однако, они сдержанно помалкивают. А тем временем внешний мир, и ближний, и дальний, видя их взаимную неспособность к диалогу, кивает с довольной и глупой улыбкой. Вальзер по крайней мере позволил себе эмоциональную вспышку, на что Бубис ответил вспышкой ярости, почти не поддающейся разумению. Участники дискуссии этому рады. Кто-то рад тому, что высказался очень громко, хотя предмет своих эмоций все-таки не назвал; кто-то — тому, что невежеством своим ему удалось упрочить табу, относящееся к предмету. Читая эту книгу, ты порой думаешь, что свихнулся. Франк Ширмахер, обращая внимание на коммуникационную ущербность, которая сквозит в материалах дискуссии, выражается осторожно: «У читателя складывается впечатление, что он сидит у подножия Вавилонской башни».
Вряд ли можно поверить в то, что все 240 авторов в своих 260 статьях и других материалах не знают, о чем говорят, или не хотят в этом признаться. Между тем так оно и есть. Поэтому значение книги в целом выходит далеко за пределы значения отдельных материалов и за пределы тайных намерений, которые движут авторами. Каждый из них старательно говорит не по делу, но каждый в чем-то и где-то проговаривается. То, что стоит за общим умалчиванием, за растерянностью, за жалостью к самим себе, за безучастностью, за свойственной всем им речью намеками — а за всем этим стоит тяжелая обида за дискриминацию немцев, — становится явным благодаря им всем, вместе взятым. Однако параллельно на 682 страницах становится видимым и кризис их индивидуальности. Ведь за спиной у них — история успехов ФРГ, на плечах — бремя той особой роли, которую немцы как самая сильная держава Европы играют в процессе европейской интеграции; имея все это в виду, большинство авторов считают давление антирасизма недостойным немцев. Одни рассматривают его как эмоциональную обиду, другие — как национальную, хотя обида эта представляет собой ущемление прав человека. Но они не думают об этом — то потому, что возмущение закрывает от них суть дела, то потому, что внимание их отвлечено ревитализацией традиционного понятийного арсенала.
А ведь широкого обсуждения этого вопроса, имеющего прямое отношение к правам человека, избежать уже и в самом деле невозможно. На повестке дня в Европе стоит не только военное прошлое, которое не переварили, не осмыслили немцы; в связи с необходимостью европейской интеграции, в повестку дня попало уже и то прошлое, с которым, прячась в тени расистского периода немецкой истории, не разобрались — с точки зрения собственного расизма — и другие народы. Можно ли допустить, что эту проблему, лежащую на поверхности, никто в этом затянувшемся словесном сражении даже не затронул, не назвал? Трудно поверить, но это — факт. В сборнике нет ни одного материала, который не был бы по-своему интересен, не обладал бы индивидуальной окраской, не был бы написан ярко и оригинально, и едва можно найти материал, в котором не содержалось бы какой-либо заслуживающей внимания мысли. Но эти тексты, немцами или не немцами они написаны, не обращены друг к другу даже в том случае, если полемизируют друг с другом. Все это — монологи, замкнутые на самих себя. Все это — заслуживающие внимания, порой просто-таки прекрасные личные достижения, цель которых — самореализация, желание показать себя, что угодно, но только не диалог.
Есть лишь три автора, которые, не поддаваясь эмоциям, пытаются хотя бы определить тему дискуссии. Это —
Продолжать ли нам терпеть расистскую дискриминацию, наряженную в антирасизм, или пора поставить точку? Таким должен был бы быть предмет дискуссии, если сформулировать его без обиняков. Собственно говоря, это вовсе не предмет дискуссии: ведь для демократов на данный вопрос существует лишь один ответ: не терпеть ни в коем случае. Чего ради вы до сих пор-то терпели? Так ответила бы даже Тэтчер; так бы ответил и Андреотти. И все же проблема не настолько проста, ибо, что касается дискриминации, которой подвергаются немцы, правовой защиты не существует. Едва успевая, в своем справедливом возмущении, поднять голос против этой дискриминации, они уже тем самым подливают масла в огонь. Мир немедленно и со злорадством напоминает им, что с их именем, с именем немцев, связан самый что ни на есть откровенный, самый чуждый всякой наивности расизм, какой только существовал в мировой истории. Что есть чистая правда. И все же среди демократов не принято злорадно напоминать отдельным личностям об исторической справедливости. Ведь принцип коллективной вины — что он такое, если не орудие расизма? Для исцеления дискриминационных обид немцев должны искать политические средства те люди, которые считают важной собственную свободу, а потому не потерпят, чтобы было ущемлено право на свободу других. Втянувшись в эту дискуссию, немцы попались на удочку темпераментной страстности Вальзера. Они оказались не в состоянии не отождествлять себя с его эмоциями; точнее, видя, как бурлят, по неназванному поводу, его эмоции, не сумели не высказать собственные страхи и опасения. Но давайте подумаем вот о чем: едва ли можно представить себе всеевропейское сообщество, в которое каждый народ (кроме немцев) внес бы свой непереосмысленный, неотрефлектированный расизм, после чего вся честная компания радостно ухмылялась бы, наслаждаясь тем, что вот-де, эти немцы, они все еще не способны сформулировать свою самую простую проблему в области прав человека.
То, что они, немцы, в бессильных судорогах предпринимают вместо этого, подвергает довольно мучительным нагрузкам нервы, но не обязательно пагубно для национального здоровья. Применительно к общим обидам они ищут такой индивидуальный язык, выражения в котором происходят не из националистического словаря обид коллективных. Такой язык, очищенный от расизма, был бы остро необходим, и его в общем даже можно представить, — но его нет не только у немцев. И боюсь, что без новых диалогических форм индивидуализма его никогда и не будет.
Мне в этой дискуссии удивительно не то, что этот язык не нашел, даже вместе со всеми своими толкователями и критиками, коллега Вальзер. Не удивительно и то, как несдержанно они, в своих монологах «про» или «контра», разделяют его эмоциональность. Я даже в состоянии понять, что страстность побуждает их воспринимать ущемление прав человека как эмоциональную или национальную дискриминацию. Мартин Вальзер допускает фатальные профессиональные ошибки. Мне кажется, я понимаю, почему остальные не хотят их заметить или молча проходят мимо них. Понимаю — но мне становится очень не по себе.
Вальзер не отделяет понятие исторической ответственности от ответственности личной. Общую обиду, испытываемую немцами вследствие дискриминации, он хочет продемонстрировать на своем собственном примере; что было бы замечательным жестом, если бы он понимал, что обида эта есть не что иное как ущемление человеческих прав, и если бы эффектным жестом самобичевания он не применял к себе принцип коллективной вины. Ощущая стыд за Освенцим, он тем самым признает себя неотделимым от всего, что было совершено его нацией; но то, что он несправедлив по отношению к самому себе, еще не самая большая ошибка: он не замечает, что тем самым он стирает границы своей личности. Свою индивидуальность он растворяет в своей нации, а это — сразу две грубых ошибки. Если бы у дискуссии не было настоящего предмета, то здесь ее и можно было бы оборвать. Потому что ничто уже не может помешать Вальзеру объявить собственную личностную память всеобъемлющей памятью «нации преступников»; при этом ему не приходит в голову, что героическим жестом этим он, опираясь на нюрнбергские расовые законы, отделяет память жертв от немецкой исторической памяти. А это означает, что свое происхождение, свою кровь он считает вещью более важной, чем свободную человеческую личность. Он не способен представить немецкую нацию, в которой содержание памяти убийц и жертв более не было бы неразделимо и историческая ответственность выживших строилась бы именно на фундаменте кошмарного общего опыта. Подход к индивидуализму со стороны крови, естественно, потянул бы его назад, к националистической схоластике, а чтобы эта катастрофа не произошла, он не называет по имени заклятых врагов немецкой нации, которые «с изготовленными к выстрелу моральными револьверами» и «нравственными дубинами» поджидают ее за углом. Если же кто-нибудь просит его назвать их по имени, он с обиженным видом вытаскивает на свет божий свою антирасистскую историю жизни или ссылается на свою, известную из его романов совесть. Пользуясь словами Луи Дюмона или Иштвана Бибо, это — классическая немецкая истерия. Если между политической нацией и культурной нацией пролегает пропасть, то одну можно разыграть против другой (по желанию). Мартин Вальзер разыгрывает самого себя против себя же. Мучительные его усилия не могут не причинять ему боли. Однако не в меньшей мере понятна и смертельная обида Бубиса.