Третья тетрадь
Шрифт:
– А дом?
– Ах, дом. Разумеется, я покопаюсь, поищу, вы не волнуйтесь, что-нибудь да сыщется, – закончил Дах уже на бегу, успокаивая, скорее, не ее, а себя.
И с этого стылого вечера Аполлинария потеряла покой. Глухой голос шумел в ушах неумолчно, как прибой, не давая ни спать, ни жить спокойно. Все как-то потеряло смысл: лекции, вечеринки, даже книги, даже беседы с Яковом Петровичем. Теперь она целыми днями сидела с номерами «Русского мира», где печатались его «Записки из Мертвого дома», и находилась, как в чаду.
Увидеть его еще раз и еще раз обмереть от этого кривящегося влево
Днями и ночами напролет Аполлинария смотрела в окно на меняющуюся Фонтанку, и настроения ее тоже менялись. То она была готова сейчас же, немедленно узнать у Полонского или даже в полиции адрес и бежать, упасть на колени и, как Волконская у Некрасова, целовать руки, на которых, наверное, еще недавно висели кандалы. А то хотелось спрятаться от всего мира, забиться в угол, никого не видеть, ничего не знать и не хотеть.
Весна пьянила город, сводила с ума. Надежда, глядя на похудевшую, почерневшую сестру, возмущалась: до чего доводит безделье – и кричала, что свезет ее к доктору, который лечит душевнобольных. После летних испытаний в академии зашел и брат.
– Хватит дурить, Прасковья, – весело нахмурился он. – Поехали-ка, развеем тоску. Это аристократишкам хорошо в тоске киснуть, а нашему брату, крестьянину, не так надо дурь из себя выбивать.
Они взяли извозчика и покатили на Выборгскую.
Неподалеку от печально знаменитого трактира «Урван», где частенько выясняли отношения студенты Лесной и Медико-хирургической академий, на пустыре стоял одинокий дом, впрочем, недавно выкрашенный охряной краской.
– Ну-с, как там, у Некрасова, «смело и свободно хозяйкой какой-то там войди!» – засмеялся Вася. – Сегодня у нас вечеринка по поводу начала вакаций, а несколько дам выбыли по… – он вдруг хмыкнул и косо посмотрел на сестру, – по естественно-научным причинам. Главное, не стесняйся, народ весь свой, лесники да хирурги. Да, впрочем, что я тебе говорю, ты же вон какая эмансипе!
Они поднялись во второй этаж. Большая, видимо хозяйская, квартира уже была полна табачным дымом и женскими повизгиваниями.
– Прошу любить и жаловать – сестра моя, Аполлинария! – крикнул Вася, но его услышали только ближайшие, а остальные продолжали слушать красивого чернокудрого студента, раскачивавшего стул и вещавшего:
– Можно подумать, что во всем виноваты только мы! Дело дошло уже до того, что один поэт заявил, что нигилист обязан уважать корову как свою родственницу, находящуюся пока в диком и необразованном состоянии. Вы только послушайте!
Открыты всем зверям объятья: Все птицы, все даже скоты По крови нам меньшие братья, Но мало еще развиты! [106]Все возмущенно зашумели и затопали.
Говоривший обвел комнату глазами и неожиданно остановил взгляд на Аполлинарии. Она действительно выделялась среди камлотовых платьев и шерстяных кофточек своими шелковыми юбками и дорогим кружевом на груди.
Он тут же бросил стул и подошел к ней:
106
«Но
– Эге, Васючок, что же ты скрывал такое сокровище? Эх, хороша! Водочки?
Аполлинария через силу выпила теплой мутноватой жидкости, и дальше все завертелось. Кто-то декламировал Некрасова, кто-то Баркова, в одном углу пели «Вниз по матушке, по Волге», в другом расстегивали кофточку на румяной курсистке, а чернокудрый студент, блестя глазами, тянул Аполлинарию куда-то и все шептал о падении либерального знамени и растерянности журналистики. От него жарко пахло здоровым потом и молодостью, зубы сверкали, и горячие руки все чаще касались ее плеч. Аполлинария чувствовала, что самое простое будет сейчас забыться и отдаться этим рукам, и все уйдет, и не будет больше ни глухого голоса, ни пронизывающего взгляда, ни мучений, ни сомнений…
– Кажется, этого дурацкого мнения придерживаются и наши журналы, – шептал медик, уже щекоча ее горло шелковой бородой, – да-да, особенно такие бессильные, как «Голос» или то же «Время» господина Достоевского…
– Что? – ахнула она и обеими руками уперлась в широкую грудь под летней холстинной шинелью. – Пустите! Мерзавец! Ничтожество! Да вы понятия не имеете…
– Очень даже имею, – огрызнулся студент. – Ты что, не понимаешь, зачем Васька тебя сюда привел, а? Не понимаешь? Еще скажи спасибо, что с тобой я. Ладно, хватит дурака валять! – И он грубо толкнул ее к какой-то двери.
Дверь податливо распахнулась, но за ней оказалась не пустая комната, а скромная светелочка, где за столом с вышивкой в руках сидели две простоволосые девушки в капотах, не скрывавших огромных животов.
– А, черт, – выругался медик, но было уже поздно. Аполлинария все поняла и совершенно холодно ударила его по лицу.
– Так вот они, ваши естественно-научные причины. Не прикасайтесь ко мне, – процедила она и медленно, с прямой спиной вышла на улицу.
Дома с ней случилась истерика, и страшный призрак плотской любви вдруг окружил идеальный образ бывшего каторжника. Призрак этот был мучителен и пугающ. Он заставлял ее всматриваться в замужних женщин, ища в них разгадки, или вставать перед зеркалом и до слез в глазах разглядывать свою точеную фигуру. Неужели не только путь смирения, но и путь страстей ведет к тому же: обезображенная фигура, страх, отвращение, ненужность? Нет, никогда, никогда! Неужели остается только первый – наука? Она судорожно хваталась за книги: Михайлов, Бокль, Спасович, Декандоль, но напечатанные слова вновь возвращали ее к тому, кто так могущественно владел этими самыми словами, а отсюда уже было совсем близко и до ощущения мужских рук на своем теле. Порочный круг замыкался.
Аполлинария изнывала от стыда и сладкого омерзения, которые вызывали у нее эти новые мысли, а ядовитое петербургское лето лишь добавляло им остроты и тягучести.
Пряно цвела черемуха, пьяно – сирень, а когда душный аромат жасмина поплыл над каналами, она зашла к Якову Петровичу и честно призналась, что не может больше жить без того странного человека, приходившего к нему несколько месяцев назад.
Полонский насупил соболиные брови.
– Вы так молоды, Поленька, и так… Вы хотите сразу всего, а он… он не сможет вам дать этого «всего».