Третья тетрадь
Шрифт:
– Нет. Я историк.
– А раз историк, сам должен знать! – окончательно рассвирепел мужик и захрипел: – Пошел вон! Ходят тут, ищут прошлогоднего снега! – Но Данила, заинтересованный такой резкой сменой настроения и явным знанием, стоял, улыбался и не уходил. – Ну, чего стоишь? – С грязного лица сверкнули неглупые глаза. – Все. Нету тут твоего чернокнижника, в тридцать первом укатали голубчика на Литераторские [170] , всех укатали под одну гребенку, и писателей, и архитекторов, и актеров, и ученых. Гуляй,
170
Литераторские мостки – некрополь на ул. Расстанной, 30, часть Волковского кладбища, где похоронены и в советское время перезахоронены многие петербургские писатели и деятели культуры.
Но прозвучавшее слово «чернокнижник» и еще одно соображение заставили Данилу догнать его и пойти рядом. Какое-то время он шел молча, украдкой рассматривая мужика. Интересно, сколько ему лет? За полтинник, наверное. Но в сумерках он вполне мог сойти и за старика, привидевшегося испуганной Аполлинарии.
– Скажи, а недели две назад здесь ничего такого не происходило?
– Чего? – вскинулся истопник, но сквозь раздражение Дах всетаки успел уловить и некое любопытство.
– Я не мент, и я заплачу, – поспешил он полезть в карман, посвоему истолковав это любопытство. – Вот те крест, не мент! – И Данила широко перекрестился на скрытый в порыве снега церковный крест – может, он не за деньги, а за веру тут работает.
– Вижу, что не легавый. Но не было тут ничего. Точно говорю тебе – ничего не было.
– Но, может, слышал, говорил кто-нибудь?
– А в чем, собственно говоря, дело? – совершенно другим тоном поинтересовался мужик.
– Понимаешь, девочка моя сюда забрела, и кто-то ее напугал, сильно напугал, – как всегда сказал почти правду Дах.
– Дочка?
– Возлюбленная.
– А при чем здесь Александр Васильевич? – подозрительно прищурился истопник.
Но Данила ничего не успел ответить, поскольку из скрытой метелью будочки к мужику бросилось штук пять или шесть шавок всех мастей.
– Сейчас, сейчас, душеньки! – «Местный» стал вытаскивать из всех карманов огрызки саек и плюшек, видимо приносимых в храм бабками. – Ах, вы, мои умницы! – приговаривал он, лаская каждую и совершенно перестав обращать внимание на Данилу. – Идите, идите отсюда, – наконец, снизошел он до обращения на «вы».
– Ухожу, ухожу. Но все-таки скажите, почему же «чернокнижник»?
Истопник на секунду задумался, словно не зная, раскрывать Даху тайну или нет, затем пожал плечами:
– Все они нехристи были тогда, писатели эти, сам Белинский, говорят, Бога по-матерну ругал. А, впрочем, все своим чередом происходит, – добавил он зачем-то и стал надевать на шавок поводки, аккуратно висевшие на стенке будочки.
На мгновение его голос показался Даху знакомым, то есть не то чтобы совсем знакомым, но все же где-то когда-то слышанным.
Что за странные аберрации стали происходить с ним в этой истории? То примерещившийся гвардейский прапорщик, то знакомый голос, то кладбищенский
Таинственность расползалась, захватывая все новые области, но мозаика фактов, ощущений и догадок никак не складывалась в ясную картину. Все плавало в туманах, при которых с середины Николаевского моста не видно ни того, ни другого берега, и все чаще казалось Даниле, что добиться правды можно только чем-то жизненным, реальным, до боли касающимся себя самого.
А еще через несколько дней он, перерыв с десяток книг, обнаружил в дешевом, еще совковом издании следующий абзац: «19 января Дружинин умер. Скромные похороны, на которых присутствовали Некрасов, Тургенев и другие литераторы, состоялись на петербургском Смоленском кладбище, ворота которого были видны из той холостяцкой квартиры, где писатель любил устраивать свои литературные вечера».
Вот, оказывается, что было раньше в том месте на Княгининской, где он первого марта нашел Апу.
Лето в противоположность прошлому с самого начала выдалось сухим и горячим. Дыхание спирало от чада горящих торфяников, и ветер, казалось, не переставал ни на минуту. Маша лежала среди сосудов со льдом и все равно задыхалась, зато Аполлинария словно обезумела.
Она, как искра, вспыхивала от любого слова, жеста и горела таким огнем, что он, сам зажегший это женское пламя, терялся и пасовал. И, как звери во время лесного пожара бегут к озеру, он пытался убежать от нее в работу – но тщетно. Каждый час независимого творчества приходилось окупать потом вакханалией страсти. Уже не думал он ни об умирающей Маше, ни о том, что даст в следующий номер «Времени», ни о том, что происходит в России.
А город, как и Аполлинария, кипел. Ходили слухи о крестьянских бунтах, о волнении в Польше, о студенческих беспорядках в Москве, а как-то утром, выходя из склада, Аполлинария с торжеством развернула всунутый в дверь листочек. Она быстро пробежала его глазами.
– О, да! Да… – Губы ее пунцовели от недавних поцелуев, и голос был хрипл. И страшным пророчеством прозвучали читаемые ею слова, в которые она будто вкладывала какой-то тайный, свой смысл. – «Мы издадим один крик: „В топоры!“ – и тогда, кто будет не с нами, тот будет против, кто против, тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами…» О, всеми способами… – прошептала она, и лицо ее исказила болезненная сладострастная гримаса.
Он выхватил листок у нее из рук.
«…повсеместное уничтожение помещиков, священников, чиновников – на площадях, в домах, в тесных переулках городов, на широких улицах столиц, по деревням и селам…»
Какая мерзость! Он собрался уже порвать бумагу, но Аполлинария не дала ему этого сделать.
– Нет, именно так! Когда все потеряно, когда все отнято, – она бросила на него дикий, полный желания и ненависти взгляд, – остается вот такое. О, как я их понимаю! – Она крепко взяла его за руку и снова потянула в сырую вонючую темноту склада.