Три конца
Шрифт:
– Куда торопиться-то? Не такое дело… Торопятся, душа моя, только блох ловить. Да и не от нас это самое дело зависит…
– Ну, да уж сколько ни ждали, а все-таки дождались.
Эти разговоры разбудили Овсянникова. Он встал недовольный и сердитый и, не умывшись, подсел к самовару.
– Скоро семь часов… Ух, как время-то катится! – удивлялся Груздев, вытаскивая из жилетного кармана массивные золотые часы.
– Да вон и поп в церковь побрел, – заметил исправник, заглядывая в окно. – И денек славный выдался, солнышко так и жарит.
Овсянников молча и сосредоточенно пил один стакан чая за другим, вытирал свое зеленое лицо платком и как-то исподлобья упорно смотрел на хозяйничавшего Груздева.
– Что ты на меня уставился, как бык? – заметил тот, начиная чувствовать себя неловко.
– Да
– Завидно, что ли?.. Ведь не считали вы деньги-то у меня в кармане…
– А вот, душа моя, Самойло-то Евтихыч с волей распыхается у нас, – заговорил исправник и даже развел руками. – Тогда его и рукой не достанешь.
– По осени гусей считают, Иван Семеныч, – скромничал Груздев, очень польщенный таким вниманием. – Наше такое дело: сегодня богат, все есть, а завтра в трубу вылетел.
Прибежавший Тишка шепотом объявил, что Лука Назарыч проснулся и требует к себе Овсянникова. Последний не допил блюдечка, торопливо застегнул на ходу сюртук и разбитою походкой, как опоенная лошадь, пошел за казачком.
– Глиста!.. – проговорил Груздев вслед Овсянникову. – Таким бы людям и на свет лучше не родиться. Наверное, лежал и подслушивал, что мы тут калякали с тобой, Иван Семеныч, потом в уши Луке Назарычу и надует.
Груздев пожалел про себя, что не во-время развязал язык с исправником, но уж ничего не поделаешь. Сказанное слово не воробей: вылетит – не поймаешь.
VIII
Ровно в девять часов на церкви загудел большой колокол, и народ толпами повалил на площадь. Из Туляцкого и Хохлацкого концов, как муравьи, ползли мужики, а за ними пестрели бабьи платки и сарафаны. Всевозможная детвора скоро облепила всю церковную ограду, паперть и даже церковные липы. Церковь была маленькая и не могла вместить столько народа. А колокол гудел, разливая в воздухе мерную, торжественную волну. Народ столпился везде. На базаре стояли в своих жупанах и кожухах хохлы, у поповского порядка – туляки; бабы пестрою волнующеюся кучей ждали у церковной ограды. Старухи хохлушки в больших сапогах и выставлявшихся из-под жупанов длинных белых рубахах, с длинными черемуховыми палками в руках, переходили площадь разбитою, усталою походкой, не обращая внимания ни на кого. Худые и тонкие, с загоревшею, сморщенною кожей шеи, как у жареного гуся, замотанные тяжелыми платками головы и сгорбленные, натруженные спины этих старух представляли резкий контраст с плотными и белыми тулянками, носившими свои понитки в накидку. Великорусский тип особенно сказывался на стариках: важный и степенный народ, с такими открытыми лицами и белыми патриархальными бородами.
Колокол все гудел, народ прибывал, и на площади становилось тесно. Около заводской конторы и на крылечке сидели служащие и мелкая заводская сошка, а у машинной, где висел на высоком столбе медный колокол, шушукалась и хихикала расцвеченная толпа заводских поденщиц, вырядившихся в ситцевые сарафаны, кумачные платки и станушки с пестрыми подзорами. Тут были и хохлушки, и тулянки, и кержанки, но заводская поденщина давно сгладила всякую племенную разницу. Заводские конюха и приехавшие с гостями кучера заигрывали с этою веселою толпой, которая взвизгивала, отмахивалась руками и бросала в конюхов комьями земли. Кое-кто из мужиков насмелился подойти к самому господскому дому. У ворот стояли отдельною кучкой лесообъездчики и мастера в дареных господских кафтанах из синего сукна с позументом по вороту и на полах.
Фабрика была остановлена, и дымилась одна доменная печь, да на медном руднике высокая зеленая железная труба водокачки пускала густые клубы черного дыма. В общем движении не принимал никакого участия один Кержацкий конец, – там было совсем тихо, точно все вымерли. В Пеньковке уже слышались песни: оголтелые рудничные рабочие успели напиться по рудниковой поговорке: «кто празднику рад, тот до свету пьян».
На дворе господского дома у крыльца стоял выездной экипаж, дожидавшийся «самого». Лука Назарыч еще не выходил из своей комнаты, а гости и свои служащие ждали его появления в гостиной и переговаривались сдержанным шепотом. Слышно было, как переминалась с ноги
– Ты, балун, перестань… – уговаривала Домнушка мальчика и качала головой, когда тот показывал ей язык.
До десятка ребятишек, как воробьи, заглядывали в ворога, а Вася жевал пряники и бросал им жвачку. Мальчишки гурьбой бросались на приманку и рассыпались в сторону, когда Вася принимался колотить их тонкою камышовою тросточкой; он плевал на Парасковею-Пятницу, ущипнул пробегавшую мимо Катрю, два раза пребольно поколотил Нюрочку, а когда за нее вступилась Домнушка, он укусил ей руку, как волчонок.
– У, озорник проклятый!.. – ругалась Домнушка и грозила мальчику своим кулаком. – Ужо вот скажу отцу-то.
– Ну, скажи, что ты круглая дура! – бойко отвечал мальчик и был совершенно счастлив, что его слова вызывали сдержанный смех набравшейся во двор толпы. – У тебя и рожа глупая, как решето!
Наконец, показался и Лука Назарыч, грузно уселся в экипаж и вместе с исправником, нарядившимся в мундир и белые перчатки, отправился в церковь. За ним двинулись гурьбой остальные – Груздев, Овсянников и сам Мухин, который вел за руку свою Нюрочку, разодевшуюся в коротенькое желтенькое платьице и соломенную летнюю шляпу с полинявшими лентами. Девочка бойко семенила маленькими ножками и боязливо оглядывалась назад, потому что Вася потихоньку от отца дергал ее за юбки. От конторы к ним присоединились заводские служащие: целая семья Подседельниковых и семья Чебаковых, дозорные, уставщик Корнило, плотинный Евстигней, лесообъездчики и кафтанники. Трапезник Павел, худой черноволосый туляк, завидев выезжавший из господского дома экипаж, ударил во вся, – он звонил отлично, с замиравшими переходами, когда колокола чуть гудели, и громкими трелями, от которых дрожала, как живая, вся деревянная колокольня. Навстречу заводской власти из церковной ограды показались зеленые хоругви, ярко блеснули иконы, а за ними мерным шагом двигался церковный причт в полном праздничном облачении.
Поднятые иконы несли все туляки, опоясанные через плечо белыми полотенцами. Вся площадь глухо замерла. Место для молебна было оцеплено лесообьездчиками и приехавшими с исправником казаками, которые гарцевали на своих мохноногих лошадках и помахивали на напиравшую толпу нагайками.
Парчовый низенький аналои служил центром. Перед ним полукругом выстроились иконы; хоругви колыхались на высоких древках по бокам. Старичок дьякон, откашлявшись, провозгласил эктению, а ему ответил целый хор с дьячком Евгеньичем во главе. Пели свои заводские служащие, как фельдшер Хитров, учитель Агап Горбатый, заводский надзиратель Ястребок, рудничный надзиратель Ефим Андреич и целовальник Рачитель. Посыпались дождем усердные кресты, головы наклонились, как под напором ветра стелются лоснящеюся волной спелые колосья на ниве. Лука Назарыч стоял впереди всех, сумрачный и желтый. Он старался не смотреть кругом и откладывал порывистые кресты, глядя на одну старинную икону, – раскольникам под открытым небом позволяется молиться старинным писаным иконам, какие выносят из православных церквей. Около него стояла Нюрочка и все оглядывалась на отца, который, наклонившись к ней, сдавленным от слез голосом шептал ей:
– Нюрочка, молись богу…
Мухин еще дорогой подхватил дочь на руки и, горячо поцеловав в щеку, шепнул на ухо:
– Нюрочка, помни этот день: другого такого дня не будет… Молись хорошенько богу, твоя детская чистая молитва дойдет скорее нашей.
Нюрочка все смотрела на светлые пуговицы исправника, на трясущуюся голову дьячка Евгеньича с двумя смешными косичками, вылезавшими из-под засаленного ворота старого нанкового подрясника, на молившийся со слезами на глазах народ и казачьи нагайки. Вот о. Сергей начал читать прерывавшимся голосом евангелие о трехдневном Лазаре, потом дьячок Евгеньич уныло запел: «Тебе бога хвалим…» Потом все затихло.